Став среди степи табором, торговались они с чумацким ватажком целёхонький день, торговались ночь да ещё день, даже лица у них пораспухали, потому как выпили они за тем делом с атаманом купно три бочонка чёрной персианской горилки, покуда наконец не поладили: платит обозный за воз ладана, ни много ни мало, два мешка червончиков - всё, что было при нём в пути, да ещё и низку окатного жемчуга, у Роксоланы отобранную, в придачу, - а так дорого обошлось потому, что был то весьма ценный светлый ладан, олибанум, что из Аравии, из Африки, а то с острова Кипра - через Аден либо Египет, а может, даже и через Лондон, Бомбей, а то и через Китай - как случится - проходил всегда долгий-предолгий путь, до того как попасть на чумацкие, волами запряжённые возы.
17
Чумацкие возы, тем временем щедро смазанные, поскрипывая, покатились дальше, на Киев, уж и песня растаяла в степном мареве, далеко на шляху:
Ой по горах сніги лежать,
По долинах води стоять,
А по шляхах маки цвітуть.
То не маки, а чумáки -
3 Криму йдуть, рибу везуть…
А Явдоха, Ковалёва матинка, всё слушала и слушала ту песню, что давно уж погасла где-то над степью.
Уже и мешки с ладаном джуры да слуги перетащили на крутой курган, что стоял у дороги, да и пан Пампушка отлежался уже под своей колымагой, пока солнце на закат пойдёт дожидаючись, а пани Роксолана, и лаясь, и плача о своём пéрловом монисте, что подарил ей гетман Однокрыл, когда она с ним ездила в Неаполь и Вену, все корила мужа:
- Чтоб тебя орда взяла, дурынду проклятого!
- Уже не рада, гнида, что вышла за Демида? - огрызался пан Купа, оскорблённый в своих лучших чувствах.
- Да чтоб тебя хапун ухватил, голомозого! Такое монисто, такое монисто…
- Бывает, что и муха чихает…
- Да зачем тебе целый воз ладана?
- Сама же сказала…
- Я сказала - мешочек! А ты…
- Умный помысел следует… так сказать…
- Неужто не жалко тебе денег?!
- Денег, денег! - и Купа аж поперхнулся: разговор этот и ему терзал душу, поскольку был он жаден до червончиков, хоть и не понимал того, что звонкая монета для разумного - лишь средство достигнуть цели, а для скудоума - сама цель. И потому, маленько тряхнув ныне мошною, он уже и сам жалел об отданных чумакам двух торбах золота, и слова коханой супруги резали его, что серпом по лытке. Но…
Надо ж ему обороняться!
И он увещевал супругу:
- Мы ныне с таким важным делом едем, что божья помощь нам во как нужна!
- Да он же угорит, твой пан бог, от полного воза ладана!
- Добрее станет по такой хвале.
- Да ему и в голову не придёт, сколько на этот проклятущий ладан денег угрохано! - и пани заплакала. - Ещё и монисто моё…
- Отвяжись!
Но у Роксоланы очи вдруг заиграли вновь.
- Мы сделаем вот как, - сказала она, - долю того ладана - богу. А что останется - в городе продадим. А?
- Такому пану, как я, да базарничать?!
- Я видела в Голландии, в Неметчине, в Италии - там торгуют и не такие паны, как ты. Ого! Стыда ныне в том нет. А ладан… я выручу за него добрые денежки и без тебя, мой глупенький лысанчик. - и молодичка уже утёрла слёзы.
Однако пан обозный, озабоченный какою-то думою, рассеянно сказал:
- Отцепись!
- Заставь дурня богу молиться…
- Не липни!
- Вот олух.
- Молчи! - и пан Пампушка-Стародупский, чтоб уйти от напасти, подался к челяди, расположившейся поодаль, и серебряным голоском приказал: - Пора за дело!
- Трынды-рынды - с горки чёрт! - буркнула Патимэ по-татарски и занялась какой-то работой.
Крепостные слуги вставали один за другим, но пану казалось, что они мешкают, не спешат, и голос его зазвучал пониже:
- Ну-ка, ну-ка, ну-ка! - и уже начальственный полубасок прорезался, когда он приказал слугам развязывать сложенные на вершине кургана мешки с ладаном и высыпать его кучей на траву, и пану всё казалось, что хлопы да джуры шевелятся не очень-то проворно, и он, сдерживая гнев, чтоб не обрушиться на лентяев в такой торжественный миг, уже нижайшим; деланным своим панским басищем рявкнул: - Высеките огня, вы, идолы, болваны, остолопы! Огня, живее!
18
Огонь высекать принялись все, кто там был, а с ними и наш молодой коваль, мамин сынок Михайло.
Каждый вынул из шапки-бирки нехитрую "справу" (кресало, кремень, трут и в конской моче выдержанный фитиль), и за миг разожгли и раздули джуры да челядники по доброму пучку летошнего сухого ковыля.
Только у Михайлика почему-то не загоралось никак.
Крупные искры, что звёзды в августе, без толку сыпались наземь. А он всё кресал да кресал.
Мать быстренько выхватила из неумелых рук мужскую снасть, - безотцовщина, он ведь только теперь самосильно учился курить, - мигом высекла огонь и подожгла жгут шёлковой травы.
- Я сам, мамо, я сам, - только и успел промолвить хлопец.
Но в руках у матинки уже мягко полыхал весёлый огонёк.
- Под ладан огня, под ладан! - покрикивал Пампушка. - Подкладывайте со всех сторон. Ну-ка!
И такое было у пана вдохновенное лицо, такое красное и потное от волнения, такое мужественное, пускай на краткий миг, что пани Роксолана в изумлении залюбовалась им невольно - он сейчас ей, пожалуй, даже нравился.
А пан аж приплясывал.
А пан аж дебелой ножкой дрыгал.
И всё с надеждою глядел на небеса.
Михайлик даже тихонько у матинки спросил:
- Уж не решился ли ума наш пан Купа? Зачем нужно одному человеку воздавать богу столько хвалы?
- Панам начальникам всегда надо быть пред всевидящим оком пана бога. Но… ш-ш-ш! Пропади они пропадом…
А пан Пампушка меж тем исходил криком:
- Раздувайте!
И сам, давно уже сбросив препышные одежды, тоже лёг круглым черевцем на землю и так старался, раздувая огонь, что даже лоснящаяся лысина его набрякла кровью и перестала блестеть, а глаза запылали восторгом.
"Боже мой, боже! - думал он. - Узришь ли ты меня, грешного? Моё усердие, моё каждение, мою любовь?" - а в душе стонал: "Не пропадут ли зря мои денежки, истраченные на ладан?" - и он ревностно орудовал лопатой, как ему уже не случалось давненько.
А когда синий огонёк побежал наконец по ладану, пан Купа встал, трижды осенил себя крестом и, возведя чистые очи к небу, замер.
Но вдруг встрепенулся.
Читая привычную молитву, "Отче наш" или "Достойно", обозный приметил в поднебесной выси сокола и соколицу, кои то парили, то реяли кругами - над самым óгнищем пана Купы-Стародупского.
- Ах, матери вашей болячка! - в досаде крикнул пан Демид и, не долго думая, выхватил стрелу из сагайдака одного из джур, рванул тетиву, но спустить не успел, оттого что в лук, сам не помня что делает, вцепился потрясённый Михайлик.
- Пане! Опомнитесь!
Что-то вскрикнула по-своему и татарка Патимэ, ибо сокол и у них - птица священная.
Охнула и наша Явдоха:
- Побойтесь бога, пане!
- Меж богом и мною в столь сокровенный миг - не потерплю никого, даже глупой птахи, - велеречиво ответствовал обозный, но, глянув снизу на громадину Михайлика, на его дрожащие, совсем белые губы, на его прездоровый кулак, на его жаркие очи, Пампушка лук опустил, стрелу бросил, даже вздохнул, словно бы и у самого отлегло от сердца, что не убил сгоряча того, всеми обычаями заповеданного, красна сокола, ибо стрелял наш пан Демид без промаху.
И он опять велел:
- Раздувайте!
Челядники старались, и скоро на степном кургане гора ладана задымила и взялась пламенем, и потянуло пламя ввысь, и каждый глазами следовал за ним, и каждому, ясное дело, не терпелось глянуть на небо, где в столь великоважную минуту должен быть поблизости сам господь бог, но пан полковой обозный, насупившись и гладя себя по лысине, как то всегда бывало с ним во гневе иль затруднении, спросил наконец:
- А что вы там на небе позабыли?
- Бога, - пожала плечами Явдоха.
- А кыш! С господом богом дело в сей час иметь только мне.
И приказал:
- Глядите в землю. Да раздувайте же!
Благовонный белый столб курения подымался выше да выше, и слезы увлажнили глаза обозного, словно и сам он возносился туда, к господу богу, живьём на небо стремясь, и пан всё осенял себя крестом, однако поклонов не клал, дабы не отвращать взора от небес.
И он велел:
- А теперь отойдите.
И преважный пан Пампушка-Купа-Стародупский, красуясь, что в хомуте корова, вёл своё:
- Отойдите же! Ещё малость, ещё! Чтоб видел господь, кто это шлёт ему столь велелепную хвалу, - и оскалился, как на великдень жареное порося, открыв два выбитых передних зуба. - Пускай пан бог увидит.
И тихим дрожащим голосом позвал:
- Роксолана!
Пани Параска подошла.
- Ты вместе со мною стань.
Жена стала рядом.
- Вот так! Тебе дóлжно быть здесь. Ты - законная моя супруга. А еще древние греки говорили, что любимая жена от бога дана, равно как смерть!
И пан полковой обозный с любимою своею жёнушкой, за руки взявшись, в молитвенном экстазе не чуяли, как говорится, и пупа на череве и возносились к богу, взглядом провожая сладкий дым высокотечный, что белым столбом подымался уже до самых небесных чертогов.
- Когда чего просишь, зенки в небо возносишь, - тихо прыснула распроехидная Явдоха.
19
А там, на небеси, господь, чуть не брякнувшись вниз (от непомерного каждения голова у него кругом пошла), так сказал апостолу Петру:
- Петро, а Петро?!
- Ну, - нехотя, клюя носом над новым французским романом, отозвался апостол Петро.
- Кто это нам такую хвалу пускает?
- Да уж пускает кто-то.
- Крепкая хвала.
- А крепкая.
- Ещё и не бывало такой.
- Не бывало-таки.
- Всё по крохе, жадюги, по зёрнышку жгут в кадильницах тот ладан.
- Да ведь каждое зёрнышко, господи, денег стоит!
- А тут же - вон какая куча: воза, пожалуй, два?
- Не меньше.
- И кто б это ладана так не жалел?
- Кабы знатьё!
- А ты не ленись, Петро. Сойди.
- Боже милостивый! После преобильной вечери…
- Спустись и узнай: кто таков и чего он хочет от нас за свою хвалу?
- Да уж, верно, за большую хвалу немало и хочет.
- А ты спроси, чего ему надобно?.. Иди, иди!
- Пока встанешь, пока слезешь, пока дойдёшь… - и всё-таки начал обуваться без онуч - не будешь ведь на небе онучи держать! - в рыжие ветхие сапожищи, которые, пожалуй, уже добрую сотню лет не видели ни капли дёгтя.
А пан господь меж тем - больно уж тешило его столь щедрое каждение - всё принюхивался, вдыхал приятный дух свящённой смолки и… вдруг презычно чихнул.
Сморщил нос и святой Петро.
- Жжёные перья? - удивился господь бог.
- Жжёные перья, - подтвердил и апостол Петро и тоже чихнул, аж слёзы навернулись.
Оба они глядели вниз, на землю, но ничего толком разобрать не могли, затем что очки в семнадцатом веке были на небесах не столь уж привычной снастью, да и кто знает, решились бы в ту пору пан бог и его первый апостол нацепить на нос сию штуку, слишком досадную даже и для таких поизносившихся парубков, какими были уже и тогда господь со святым Петром.
Итак, очков у господа ещё не было, а без них только и можно было разглядеть, что вокруг ладана затевается какой-то несусветный кавардак.
20
А кавардак и впрямь поднялся там немалый.
Демид Пампушка-Купа-Стародупский, пожирая несытым оком столб кадильного дыма, взлетал уже в уповании к самому богу (выше ведь начальства тогда не было), как вдруг снова узрел тех самых соколов, которые, дерзая стать меж ним и вседержителем, кружили высоко-высоко вдвоём, быстрыми взмахами крыл играя в небе и правя, видно, свою свадьбу.
Заделавшись меж козаками большим паном, Пампушка не терпел, чтоб ему кто перечил в каком бы то ни было деле, и то, что случилось затем, длилось один миг, не больше.
Снова схватив лук, что так и валялся рядом, Пампушка рванул тетиву, и взвилась и пропела стрела, и люди вскрикнули, охнули, а Михайлик снова кинулся к пану.
Но было поздно.
Демид Пампушка ещё смолоду славился как из ряду вон стрелок, и его татарская стрелка сразила сокола, коего в те поры почитали в народе незамáем, воспевали в думах да песнях как священный образ вольной козацкой души.
Раздался стенящий крик смертной боли: "кгиак, кгиак!", а потом и второй, ниже и сильнее, голос отчаяния: "каяк, каяк!", и птица стала падать, да не одна, а две, две могучие птицы, разом поверженные на землю уж не единой ли стрелой меткого убийцы?
"Вот я какой молодец!" - подумал о себе Демид Пампушка-Стародупский.
А когда одна из птиц ударилась оземь, обозный склонился - поглядеть на неё, не заметив, что вторая птица, живехонькая, нависла над его головой.
И тут же пан Демид взвился от жестокой боли.
Только он коснулся своей жертвы, второй сокол, что падал камнем за подбитой подругою жизни, провожая её в последнем смертном лёте, так сильно клюнул обозного в лысину, что пан обозный даже взвыл.
Но соображения не потерял.
Он с маху вырвал из рук у джуры тяжелую рушницу-кремневку, приложился и выстрелил в сокола.
21
Однако не попал.
Кто-то так сильно двинул пана Демида под локоть, что меткий стрелок на сей раз промазал.
От кощунственного выстрела - казалось, вся степь от него застонала - взмыло с гомоном столько всякой птицы, мирно живущей среди трав, что и день потемнел, солнца не стало за крыльями, да и чайки белой метелью взметнулись, и лебедин одинокий проплыл над всполошенной степью.
А за спиной у Пампушки нежданно прозвучал не так чтоб низкий - звончатый, певучий, однако мужественный голос, неистово-гневный зык неведомого козака:
- Ты что ж это натворил, сучьего сына стервец?
- Да как ты смеешь… - начал было пан обозный, но почему-то прикусил язык.
Пред ним вдруг возник невысокий, кругленький, крепко сбитый и лёгкий человечек - в голубом, без украс, запорожском жупане, с тяжёлой золотой серьгой в мочке правого уха, вокруг которого завился предлинный оселедец, козацкая чуприна.
Блеснув серьгой и люто вскинув глаза на обозного, словно опалив его недобрым быстрым взглядом, запорожец склонился над убитою птицей.
Чуть не оборвав на себе шабельтас, Пампушка кинулся было к незнакомцу, чтоб рубануть его саблей сбоку, а то и сзади (паны начальники и сие тогда не почитали за грех), но к нему рванулись джуры и слуги Пампушкпны, чтоб заслонить козака своей грудью.
Однако не успели ещё они достичь его, как меж паном обозным и пришлым козачиною, ощерив зубы, разом встал ретивый конь, коего козак держал на долгом поводу.
А когда пан Пампушка попытался того коня обойти, сзади сквозь сапог чьи-то зубы впились ему в лытку.
То был пёсик, - невесть откуда взялся он, - коротконогая собачка той породы, которую называли тогда ямниками либо даксами, а то, может, и таксами, как мы именуем их теперь.
А запорожец взял в руки ещё живую птицу, сражённую стрелой, и жила уже та соколица своим последним дыханием.
То была сильная самка сапсана - с чёрными баками на шее, тёмными пятнами на серой груди, и сердце соколицы, отходя, досчитывало последние свои мгновения, которые судилось ей прожить в добрых руках козака.
Блестящие зеницы миг ещё светились жизнью, и глядел в них тот дивный козак, покамест они не погасли.
Потом растянул во весь размах ещё тёплые крылья, тугие, жёсткие, столь длинные, что козаку едва хватило коротковатых рук, а всё тело соколицы пронизывал неудержимый трепет прощания с жизнью, который ощутил он, держа смертельно раненную птицу.
Пампушка тем временем разглядывал дерзкого, что отважился столь непочтительно и неподобно говорить с вельможным паном обозным.
В небогатом, но опрятном жупане, расстёгнутом на груди, в сорочке - свежей, чистёхонькой, мереженой, украшенной крещатыми ляхивками о девяти дырочках, с голубой завязкою у ворота, в красных с узкими и острыми носами чоботах, с длинным - из таволги - ратищем в руке, с пистолью за поясом, саблей на боку, с бандурой за спиною, - козак сей будто и не отличался ничем от запорожцев среднего достатка, которых тогда немало можно было встретить на просторах Украины, - а что штаны носил он на какой десяток локтей шире, чем даже у пана Купы, глубокие и волнистые, что море, и широкие, как степь, то в таких шароварах тогда ходили даже беднейшие бобыли-запорожцы, кои грудью своей мир христианский защищали от мусульман, мир православный - от католиков, отстаивали честь и свободу Украины, мудрые богатыри и чудесники, что ворога под корень рубили, из воды сухими выходили, сон на людей насылали, на двенадцати языках сердито болботали, исполин-люди, что были славными ратоборцами, рыцарями и характéрниками, сиречь колдунами, ко всему доброму - горячими, ко всему злому - крутыми.
Словом, пришлый козак, что так не чаянно возник перед кучей ладана, не рознился от других запорожцев, да и пригожий лик того козака, и предлинные усы, коими поводил он, точно кот, и пышный оселедец с купецкий аршин длиной - всё это было самое обыкновенное и ничем не приметное, как у всех других сечевиков.
Влекли к себе лишь очи его, что горели сейчас гневом, болью, тоскою прощания с милой его сердцу соколицей…
Только очи.