Он жил, этот разом прозревший город, - жил, чтобы ненавидеть и мстить.
…Домой Катю тетя Поля не отпустила, и девушка пролежала всю ночь с широко раскрытыми сухими глазами. Она чувствовала, что внезапно, разом повзрослела, нет - постарела за одну эту ночь…
И только на следующий день Катя узнала, что среди сотен смертельно раненных и убитых на Дворцовой площади была и ее веселая, беспокойная черноглазая подружка Зоя Гладышева, которая умирала теперь в маленькой окраинной больничке.
2
Жара, жара, жара…
Можно ли представить себе в этаком пекле, что где-то там, в далекой России, лежат сейчас трехаршинной высоты, огромные голубые снежные сугробы, гуляет метель по дорогам, трещат свирепые морозы?
Лейтенант Дорош много прежде читал об Африке, о южных тропических странах, но как-то не представлял себе, до чего же это изнуряюще: непрерывная, неослабевающая жара…
Вечером, чуть стемнеет, вестовые вытаскивают на верхнюю палубу матрацы и оборудуют офицерам постели. Но спать невозможно: на смену зною приходят полчища гнуса.
В матросских кубриках, этих железных тесных коробках, донельзя нагревающихся за день, должно быть, еще более удушливо и тяжело.
Дорош отсчитывает дни: поскорее бы сняться с якоря и уйти в океан - пусть будет все: и штормы, и качка, и ветер, но только не эта обезволивающая, сковывающая духота.
По ночам Дорош устраивает тренировки комендоров. Матросы работают сноровисто, и Дорош доволен; но как только он скомандует отбой, комендоры валятся тут же у орудий.
- Ты бы пощадил матросиков, - насмешливо-сердобольно говорит мичман Терентин. - Да и себя заодно: гляди на себя, эко ты похудел, подался…
Но Дорош только стискивает зубы и мичману ничего не отвечает: да, трудно сейчас матросам, а в бою разве легко будет? Пусть привыкают к трудностям, пока есть время. Под разрывами снарядов тяжелее будет…
Он прислушивается к тому, что говорят матросы его роты, и удовлетворенно отмечает: никто не ропщет, не жалуется на тяготы. Вот разве только Голубя жалко: уж очень велика для него нагрузка, паренек-то слабый, хилый, совсем ребенок.
И Дорош, неожиданно для Голубя, приказывает матросу: по сигналу учебной тревоги на боевой пост не являться.
- За что? - испуганно и недоуменно спрашивает Степа Голубь. - За что наказываете, ваше благородие?
Дорошу делается стыдно, что он усомнился в силах и выносливости этого маленького матросика.
Каждую ночь учебные тревоги на плутонге продолжаются по-прежнему.
В Носи-бе эскадра задержалась дольше, чем предполагалось вначале: не было корабля, где бы не требовались ремонтные работы.
Неисправности в машинах на судах эскадры обнаруживались во время перехода по нескольку раз, в особенности на броненосце "Бородино", где эксцентрики выходили из строя почти каждый час.
Пароход "Малайя" из-за поломки в машине еще на подходе к устью реки Габун был взят на буксир. На подступах к Грэт-Фишбэй сперва на "Камчатке", а потом на броненосце "Орел" приключились крупные повреждения в механизмах; на "Нахимове" вышел из строя рулевой привод.
Где-то неподалеку от Ангра-Пекуэна "Камчатка" снова сообщила флагману семафором: согнулся шток цилиндра низкого давления, не вполне пригнанный.
К этим злоключениям прибавились новые: с каждым днем все ощутимее становилась нехватка провианта. Давно уже должен был прийти пароход с мукой, сухарями и консервами, но дни шли за днями, а его все не было. Рожественский терялся в догадках, слал депеши самого отчаянного содержания, но Главный морской штаб ни на одну из них даже не отозвался. Суточный рацион нижним чинам сокращался почти ежедневно.
Тропическая жара, недоедание, огромное напряжение сил при бесконечных угольных погрузках - все это резко сказалось на здоровье матросов, особенно тех, кто послабее. Теперь в кубриках все ночи напролет почти ни на минуту не умолкал тяжелый, надсадный кашель, возникавший то в одном, то в другом углу.
Егорьев, изменяя своему правилу не касаться в дневнике дел на эскадре, записал:
"На днях переселили с госпитального "Орла" на французский пассажирский пароход, уходящий в Европу, двадцать три человека больных нижних чинов - таких бедняг, которые уже безнадежны… Отправлены они без всяких докторов, фельдшеров и других сопровождающих…"
Перечитав написанное, Егорьев решил было вычеркнуть все это от первой до последней строки, но потом как-то равнодушно подумал: а, ладно, пусть остается!.. Вообще в последние дни он чувствовал, что с ним творится что-то необычайное. Приступы апатии, когда все на свете ему становилось совершенно безразлично, охватывали его все чаще. И все чаще приходила мысль: а нужны ли эти недомолвки? Сказать бы все, что он знает, всю правду - горькую, неприглядную!
Иногда это желание становилось настолько острым, что он, противясь осторожному голосу рассудка, тянулся к перу.
"…Находимся в скептическом настроении относительно дальнейшего. Начинаем думать, что Владивосток может быть отрезан, и тогда наша дальнейшая цель становится необъяснимой.
Флот без базы - до сих пор неслыханное предприятие!"
Неслыханное…
А ведь может именно так и получиться, и тогда - все, конец! Тогда все эти сегодняшние титанические, достойные изумления усилия тысяч и тысяч людей, вся эта самоотрешенность, готовность молчаливо переносить любые невзгоды и лишения - все это теряет свой смысл, становится печальным историческим казусом, не больше.
Что там ни говори, а кажется, к этому все и идет. Черт побери, как же это обидно - расплачиваться за просчеты и ошибки, в которых ты сам нимало не виноват!
Единственной радостью в эти дни оказалось неожиданное прибытие почты, доставленной одним из транспортов.
Аким Кривоносов, узнав о том, что на полубаке раздают письма, бросился туда: вот теперь-то он узнает, как там Катя, поправилась ли после болезни, помнит ли его, любит ли….
Но писарь выкликал одну за другой фамилии матросов, а фамилии Акима так и не назвал. Опечаленный, Аким понуро ушел к обрезу и, молча скрутив цигарку, затянулся горьковатым теплым дымом. Кто-то из матросов окликнул его, но он сделал вид, что не слышит. Не хотелось ни с кем говорить, ни о чем думать, - вот сидеть бы так все время и молчать, наблюдая, как тает в воздухе сизоватый махорочный дымок.
Внезапно он почувствовал, как кто-то положил ему руку на плечо. Он поднял взгляд: Копотей.
- А ну-ка подвинься, молчальник, - будто не замечая настроения Акима, весело сказал Копотей. - Да подвинься, тебе говорят! Ишь, нахохлился…
Усевшись возле Кривоносова, он ловко свернул цигарку, прикурил у Акима и только после этого, будто между прочим, бросил вполголоса:
- Ну? Письма не получил? А ты думаешь - один ты не дождался?
Левой рукой он обнял Кривоносова за широкие плечи и легонько, ласково притянул к себе:
- Столько дел впереди, а ты голову повесил! Негоже, друг! Я тебе говорил: никогда она тебя не разлюбит, не такая она девушка, понял? А письма… Будут еще письма!
- Хороший ты мужик, Евдоким, - задумчиво сказал Кривоносов.
- Чего уж там! - рассмеялся Копотей. - Самый лучший в мире.
…В отличие от своего подчиненного - комендора Кривоносова - ротный командир Дорош получил с этой почтой письмо - первое за все время плавания эскадры. Но лучше бы оно не приходило, это, даже за несколько месяцев не утратившее тонкого запаха французских духов, письмо в узком плотном конверте.
Оно было написано на листке голубой бумаги небрежным, торопливым почерком, без запятых: Элен никогда не любила писать и ни о стройности слога, ни о возможности хотя бы с трудом разобрать написанное не заботилась.
Но Дорош все-таки разобрал каждое слово. Элен сообщала о последних петербургских новостях, о том, какой великолепный бал бы устроен вскоре после отъезда Дороша у князя Гагарина и как она, Элен, до изнеможения танцевала на этом балу с итальянским посланником, а все перешептывались: до этого вечера посланник был известен как женоненавистник.
Дорош читал письмо Элен и словно видел перед собой эту избалованную красавицу с обнаженными плечами, холодно и снисходительно улыбающуюся ему, совсем так же, как улыбалась она при их последней встрече.
"Да, между прочим, Алексис, - писала она. - Помните ли Вы Анатолия Викторовича, сына фабриканта Теушева? Вы еще с ним, кажется, знакомились не то в Летнем саду, не то в Морском собрании. Так вот - он предложил мне на днях руку, и я, наверное, соглашусь. Будем откровенны: а что мне остается делать? Ne me tourmentez pas упреками и не сердитесь на меня, милый, за это решение. Эта противная война неизвестно когда закончится, а мне - в конце концов все мы немножко эгоисты, не правда ли? - мне как-никак уже двадцать пять. Скоро я стану совсем старухой.
Soyez bon enfant que vous avez été , поймите меня правильно и не осудите…"
Он не дочитал письма. Он скомкал этот душистый листок и в ожесточении швырнул его в угол каюты.
- Вот и все… И все! - повторял он, вышагивая из угла в угол и не замечая, что говорит вслух. - А ты надеялся, верил, жил своей смешной верой!..
В этот день аккуратный и пунктуально точный Дорош в первый раз за всю службу не вышел в положенный час на вахту. Напрасно Зиндеев пытался растолкать его: ротный командир бранился площадной боцманской бранью, скрежетал зубами и бормотал что-то непонятное, то и дело повторяя имя какой-то женщины. Больше всего Зиндеев был изумлен тем, что вином от их благородия вроде бы и не пахло. Да и откуда ему было взяться - вину, если Зиндееву доподлинно известно, что начатая накануне бутылка рома не убавлена ни на одну рюмку.
А между тем лейтенант был похож на пьяного. Один раз он даже открыл глаза и посмотрел на Зиндеева, но посмотрел так странно, будто не узнавая его, что матросу стало не по себе. Потом Дорош снова отвернулся к стене и молча скрежетнул зубами.
Зиндеев достоял, послушал, сокрушенно вздохнул и на цыпочках вышел из каюты.
Дороша разбудил мичман Терентин.
- Алеша! - взывал он. - Ну, проснись же ты, Алешка!
Дорош вскочил, протер глаза.
- Уф, наконец-то растолкал! - смеялся Терентин. - Хорош! Нет, ты погляди на себя в зеркало: всклокоченный, под глазами черные круги… Не будь мы в море-океане, я бы подумал, что ты… недурно провел эту ночь.
Дорош потянулся к часам:
- Что, пора на вахту?
Терентин снова расхохотался:
- Вахту я за тебя отстоял. Евгению Романовичу доложили, что ты болен, - что-то вроде легкого солнечного удара. Не забудь, кстати, угостить ромом милейшего Бравина: из любви к тебе сей эскулап готов перед распятием поклясться, что у тебя шизофрения, эпилепсия - все, что твоей душе угодно. - Мичман принялся рассказывать: - Я давеча к тебе кинулся - твой Зиндеев на порог не пускает. "К их благородию нельзя, говорит. Они… бабу какую-то ругают". Какую же это… бабу, а, Алеша?
Дорош угрюмо отмолчался.
- Что на крейсере? - спросил он, надевая китель.
- На крейсере, ваше благородие, все благополучно, - с серьезной физиономией отрапортовал мичман. - Если не считать маленького происшествия: боцман Герасимчук получил от одного из твоих подчиненных легкое внушение посредством ударения веслом по голове. Голова цела, весло немного пострадало.
Довольный своим каламбуром, Терентин рассмеялся.
- Брось паясничать, - резко остановил его встревоженный Дорош. - Расскажи толком, что случилось.
- Пожалуйста, - пожал плечами Терентин.
…Случилось вот что.
Боцман Герасимчук, уже давно искавший удобного случая, чтобы расквитаться с Ефимом Нетесом, становился день ото дня придирчивее. Трогать же Нетеса беспричинно после предупреждения ротного командира Герасимчук не решался: подобно многим жестоким людям, он был к тому же и трусоват.
Нетес, понимая, что при малейшей его оплошности Герасимчук расправится с ним сразу за все, из последних сил старался нести службу так, чтобы боцману не в чем было его упрекнуть. Рассыльным он по трапу не бегал, а, казалось, летал, во время утренних приборок драил палубу так усердно, что песок жалобно скрипел под его руками, в строй становился, не мешкая ни минуты.
Это-то еще, более злило Герасимчука.
Но вот вчера боцман приказал ему взять у подшкипера ведро с белилами и подновить краску на бортах катера. На локтях, не касаясь железных ступенек, слетел Нетес в подшкиперскую, получил все, что полагалось, и уже через несколько минут так усердно работал кистью, что на лбу у него даже выступил пот.
В работе Нетес забывался. Он и сам не заметил, как начал вполголоса, осторожно напевать:
Карие очи, очи дивочьи…
Время от времени он отходил на шаг-два назад - любовался: белила ложились не очень тонким, зато ровным слоем, матово поблескивающим в лучах заходящего солнца.
Дело приближалось к концу. Увлеченный своим занятием, Нетес не заметил, что боцман вот уже минут десять стоит поодаль и, шевеля тонкими бровями, наблюдает за его работой.
Только после того, как оба борта катера были выкрашены и Нетесу оставалось сделать последние мазки, Герасимчук, не торопясь, как-то по-кошачьи подошел к Нетесу.
- Ты что ж это, голубчик, делаешь? - угрожающе-вкрадчиво произнес он своим тихим голосом. - Ты чем думаешь, мать твою…
- А что? - растерянно спросил Нетес. - Разве не так что-нибудь?
- "Не так"! - передразнил боцман. - Вы поглядите, этот остолоп еще спрашивает! - Он вырвал у Нетеса кисть: - Ведь этих белил, которые ты тут извел, хватило бы на два катера! Так блины сметаной на масленицу мажут, а не красят…
Он замахнулся на матроса.
- Не трожь! - угрожающе выдохнул Нетес и отступил на шаг.
- А что: опять пойдешь ротному жаловаться? - глумливо улыбнулся Герасимчук. - Я из тебя эту дурь выбью!..
Нетес видел, как после каждого слова лицо боцмана становится все более бледным - верный признак того, что боцман в ярости.
Неожиданно тот быстро нагнулся и, выхватив из банки кисть, с размаху ткнул ее в лицо Нетесу. Белила залепили Нетесу рот и нос, побежали тягучими струйками с подбородка, перемешиваясь с кровью.
- Вот тебе, дубина стоеросовая, - спокойно, будто враз охладев, сказал Герасимчук и, бережно опустив кисть в краску, достал носовой платок и начал вытирать пальцы.
Нетес плохо помнит, что было дальше. Он задохнулся от гнева и обиды, глотнул воздух и осмотрелся вокруг. Рядом с катером стояли весла. Нетес схватил одно из них и - откуда только взялась у этого хилого матроса неожиданная сила! - размахнувшись, опустил его на голову боцмана.
Герасимчук покачнулся и начал медленно сползать на палубу.
А Нетес уже совершенно не помнил себя, он снова угрожающе поднял весло над головой.
- Убью, сволочь! - исступленно выкрикивал он. - Все одно убью!..
Быть бы Герасимчуку убитым, но тут кто-то сзади властно ухватился за весло и рывком потянул его к себе. Нетес оглянулся: за его спиной стоял задохнувшийся от бега Евдоким Копотей.
- Ты что? - шепотом произнес он, переводя дыхание. - С ума спятил? Ради этой гниды на тот свет захотел? А ну, марш в кубрик!
И Нетес в одно мгновение весь как-то обмяк. Он уронил весло на палубу и закрыл лицо руками.
- Не могу я больше! - сквозь всхлипывания повторял Нетес - Не могу, понимаешь?
- Ай-яй-яй! - к месту происшествия, на ходу поддерживая полы подрясника, спешил отец Филарет. - Что делается, пресвятая богородица! Что делается!
Отец Филарет наклонился к боцману, пытаясь его приподнять.
- Господи, спаситель наш, - вздыхал он, - ведь это же не матросы, а душегубы какие-то!..
Копотей поднял с палубы весло, прислонил его к катеру и спокойно, слишком спокойно сказал, многозначительно отчеканивая каждое слово:
- Вот что, батюшка. Шли бы вы отсюда подобру-поздорову… И запомните: вы ничего не видели.
- Это как же так? - снизу вверх непонимающе взглянул на него отец Филарет.
- А вот так. Не видели - и все. А то ведь и священники, упаси бог, иногда за борт падают…
И он неторопливо, вразвалочку зашагал по палубе, кивнув Нетесу: иди за мной.
Дознание было коротким, оно заняло всего два часа. Нетес своей вины не отрицал, и уже на следующий день его судил корабельный суд под председательством лейтенанта Ильина. Ильин был особенно обрадован тем, что это чрезвычайное происшествие случилось с матросом Дороша.
- Вот они, результаты демократизма, столь усердно насаждаемого некоторыми господами офицерами, - нарочито громко говорил он утром в кают-компании. - Офицер матроса, разумеется, пальцем не тронь. Как же: это аморально, деспотично и все прочее! А матрос своего командира бьет, как разбойник на большой дороге…
Офицеры угрюмо молчали, но Ильин не замечал этого.
- Вы бы поглядели, господа, - продолжал он, - на несчастного искалеченного боцмана!
- А по-моему, Герасимчуку еще мало досталось, - среди общей тишины спокойно произнес лейтенант Лосев. - Скотина преизрядная этот боцман. Недаром его матросы так ненавидят.
- Он ко мне начал было похаживать, - вмешался в разговор Терентин. - Так, мол, и так, ваше благородие: тот-то сказал такое-то слово, а вот этот - его поддерживает…
- И что же вы? - полюбопытствовал лекарь Бравин.
- А что я? - пожал плечами мичман. - Я ему вежливенько сказал: вот тебе, голубчик, бог, а вот тебе порог. И - адью!
Ильин обиженно поджал губы.
Дорош участия в разговоре не принимал, будто все это его вовсе не касалось. Ему было досадно, что председателем суда оказался именно Ильин, но он понимал, что изменить что-нибудь было не в его силах.
О, уж теперь Ильин покажет себя во всей своей красе!
С затаенной тревогой он ожидал начала суда.
Ровно в полдень на фок-мачте "Авроры" был поднят гюйс, прогремел пушечный выстрел - судебное заседание открылось.
Перед столом суда Нетес стоял побледневший, но спокойный. Ремень и бескозырка с него были сняты.
Медленно, подбирая за словом слово, он начал рассказывать о том, как преследовал его в последнее время боцман Герасимчук, как угрожал расправиться, как невмоготу стало ему, Нетесу, жить на "Авроре".
- Довольно! - сорвавшись на высокой ноте, выкрикнул лейтенант Ильин. - Нас совершенно не интересуют твои… словоизлияния. Ответь только на один вопрос: признаешь ли ты себя виновным в оскорблении унтер-офицера словом и действием?
- Да. Признаю, - глухо подтвердил Ефим Нетес.