Через неделю после новогодия начался обычный для этих мест период дождей, и теперь дожди шли каждый день, почти непрерывно.
Так, в мелких будничных хлопотах, серенький, неинтересный, прошел весь январь.
"…Первого февраля эскадра вышла на двусторонний маневр…"
Евгений Романович откладывает в сторону ручку и задумывается. Весь этот поход кажется ему каким-то сплошным кошмаром, нагромождением безалаберщины, и - если останется жив - он почтет за счастье никогда не вспоминать о нем.
Взять, к примеру, хотя бы сегодняшний маневр: ведь это был позор, а не учение! Корабли, подобно слепым котятам, чуть ли не натыкались друг на друга, то и дело путаясь и нарушая строй; воля и инициатива командиров были скованы бесчисленными приказаниями, поминутно поступавшими с флагманского броненосца…
Если учения - преддверие боя, то что же будет самый бой?..
И он вспомнил: у адмирала Лазарева, кажется, есть замечание касательно того, что нигде так не нужны инициатива и находчивость каждого командира в отдельности, как в скоротечном морском бою.
Нет-нет, об этом он все-таки ничего не скажет в своем дневнике!
Евгений Романович тянется за пером и продолжает каллиграфически четкую запись:
"Ко всему начинаем понемножку привыкать… На "Анадыре", вследствие плохой изолировки большой паровой трубы, проходящей через угольные трюмы, произошло самовозгорание около тысячи тонн угля…
Посылаются люди со всех судов для разгребания горящего угля и перегрузки его по остывании на другие корабли. Этой канительной работой заняты несколько дней, снова начинаем разводить на судах угольную грязь…"
Вот тоже: штаб Рожественского, очевидно, помешался на этих запасах угля. Корабли перегружены сверх всякой меры, крейсерский ход снизился, а с флагманского "Суворова" снова и снова поступают приказания: пополняться углем.
Евгений Романович дописывает слово, которое так само и просится на бумагу: "бестолковщина!", но тут же тщательно зачеркивает его. О другом надо писать, о другом! Вот хотя бы так:
"…По воскресеньям суворовская музыка от четырех до шести дня играет в городе против губернаторского дома… В эти часы здесь можно увидеть весь "свет" Носи-бе… Там - в кружке - губернаторша, особа невредная, по наружному виду. Около нее еще несколько дам, видимо принадлежащих к администрации. Губернаторшу прохаживают и занимают разговорами флаг-офицеры Рожественского… Кругом черные няньки с белыми детьми, две-три французские монашенки, аккуратно одетые, с четками на боку, с распятием на груди, с контрастными к одежде белыми лицами и ручками, с глазами, умеющими многое сказать.
Над всем этим единственным в неделю приятным развлечением шелестит листва громадных манговых деревьев, с которых в прошлое воскресенье длиннохвостая светло-серая обезьяна бросала в публику тяжелые, недозрелые плоды манго, величиной в очень большую европейскую картошку…"
Тьфу ты, до чего ж дописаться можно: даже обезьяну не забыл!
А стоянка в Носи-бе недопустимо затягивается. Как это вчера мичман Терентин сказал: "Это - присказка пока что, сказка будет впереди". Довольно печальная присказка!
Егорьев задумчиво барабанит пальцами по столу. Иногда он просто не в состоянии понять, что и зачем ему приказывают.
То адмирал ни с того ни с сего затевал поутру такие бессмысленные и рискованные эволюции, что оставалось лишь диву даваться; то неожиданно семафором вызывал к себе всех командиров кораблей, а когда те прибывали, начинал расспрашивать о каких-нибудь незначительных мелочах, пустяках; то вдруг воспылал желанием перемещать людей с одного корабля на другой: с "Авроры", например, забрал весельчака Бравина, а взамен него прислал доктора Кравченко. Правда, Кравченко производит неплохое впечатление - толковый, кажется, человек и не сухарь. Но и с Бравиным, к которому все привыкли, расставаться было тяжело.
А самое главное то, с чем Егорьев мириться никак не мог, - это полное безразличие адмиральского штаба к характеру обучения нижних чинов. За все четыре месяца всего только один раз было разрешено произвести настоящий, а не условный, учебный залп. Адмирал все напоминает: берегите снаряды! - а о том не подумает, что это же не обучение комендоров, а так, бог знает что, пародия какая-то…
Больше всего удивляло Егорьева странно сочетавшиеся в Рожественском бесспорный ум - а это так! - с самым ограниченным, чиновничьим консерватизмом, боязнью всего нового.
Как-то однажды на совещании командиров Егорьев высказал предложение: по возможности, в ближайших портах изменить окраску кораблей эскадры.
- Районы, в которые мы идем, - доказывал он, - изобилуют летом частыми и густыми туманами, и японцы не случайно красят свои корабли в шаровый цвет, хорошо маскирующий в тумане. Наши же черные борта и оранжевые трубы будут выдавать нас с головой.
- А-а, прожект! - брезгливо махнул рукой адмирал. - Надоели мне эти прожекты. И потом, Евгений Романович, - он пожевал мясистыми губами, - прошу запомнить, что японцы нам не пример. У российского флота свой опыт, свои собственные традиции.
"Вот традиции-то у нас и попираются, - с горечью подумал Егорьев. - Ушаков, Нахимов, Сенявин, Лазарев, Корнилов, наконец, - все учили офицеров творчески осмысливать порученное им дело…"
Он хотел возразить, что мысль о камуфляже - вовсе не его, что принадлежит она Макарову и достаточно четко изложена в известных "Рассуждениях по вопросам морской тактики", но вступать в спор с адмиралом было по меньшей мере бесполезно.
Да Евгений Романович и знал из опыта, что одно упоминание имени Макарова было бы встречено штабными офицерами как некая бестактность. Рожественский не прочь был при случае помянуть похвалой память незаурядного адмирала, но допустить какие-нибудь сравнения с ним, сопоставления? Нет уж, избавьте!..
Макаров был, конечно, прав в том, что для ведения серьезной войны на Тихом океане следовало сначала по-иному позаботиться о дальневосточной окраине. Ведь что, в сущности, знают о ней в Петербурге? О царстве Берендеевом по сказкам и то больше известно.
А какие силы были положены на открытие этих земель! От Дежнева, Хабарова до недавних плаваний того же Макарова - целая плеяда самоотверженных храбрецов!..
Всеволод писал в Петербург:
"Владивосток потрясает своей забытостью. Дикость и произвол, первозданная нетронутость природных богатств, а с тем вместе полное пренебрежение к возможности их освоения…"
Что ж, точно определено, Евгений Романович отлично помнит Владивосток. Город с огромным океанским будущим, если, конечно, думать об этом, беспокоиться. Уж России ли не нужны ворота в Тихий океан!..
Да, тут дело не только в том, что на эскадре происходит. Эскадра - что: это не больше, как слепок с государства.
Но все эти печальные мысли не для дневника.
Он дописывает - уже совсем сдержанно, лаконично:
"Долгожданный пароход "Регина" муки не привез, так как ему не позволили в Порт-Саиде грузить ее, узнав, что она предназначена для продовольствия эскадры.
…Объявлено, что артиллерийских снарядов в запас у транспортов не имеется, а потому расходовать свои при встрече с неприятелем крайне экономно.
…Нескончаемое количество адмиральских сигналов".
Что ж, кому надо - тот поймет.
Он выходит из каюты и вдруг останавливается: с полубака доносится песня матросов. Широкая, грустная, щемяще-грустная песня - хорошо поют!
Догорай, гори, моя лучина,
Догорю с тобой и я…
Егорьев возвращается в каюту, наполняет портсигар запасом папирос и идет на полубак.
2
Рабочий Питер жил незамирающими отголосками Кровавого воскресенья.
Расправа, учиненная над массой безоружных мирных людей, была настолько зверской, бессмысленной и чудовищно жестокой, что она полностью, враз погасила веру в самодержавие у тех, в ком пока еще теплился слабый огонек этой веры, - теплился, не глядя на переносимые ими долголетние муки, голод, унижения и притеснения. Люди вдруг словно прозрели, и правда, которую они увидели, прозрев, оказалась неумолимо страшной: люди поняли, что у них нет царя.
Одним из таких людей был Митрофан Степанович. До того незабываемого январского утра он все еще как-то верил, что людские страдания могут быть и непременно будут облегчены мирным путем и что дело все просто в нечестных министрах: это они - лиходеи - скрывают от царя правду о бедственном положении народа.
- Вот я после флота где только не скитался и каких работ не перепробовал, - убеждал он, бывало, Катю. - И везде одно и то же: обсчеты, унижения, грабеж. А рабочий человек молчи и терпи, иначе - в кутузку. Да если б царь все это знал, он, думаешь, что - по головке погладил бы эту шайку?..
Теперь Митрофан Степанович таких разговоров даже не начинал, словно стыдясь своей прежней наивности. Перемены, которые вдруг произошли в нем, были настолько ощутимы, что даже Катя начала их замечать. Он сделался неразговорчив, замкнут; едва после болезни в первый раз поднялся на ноги, как тотчас ушел к своим дружкам, таким же, как сам, старикам балтийцам, и возвратился лишь поздно вечером.
Катя глянула на него - и ахнула:
- Ты что - снова простудился? На тебе ж лица нет!..
- А-а, какое там - простудился! - досадливо махнул он рукой. Весь вечер он потерянно молчал, лишь иногда что-то говорил себе под нос. - Три тысячи полегло! - бормотал он, не глядя на Катю. - Подумать только: ни один палач за всю свою поганую жизнь столько душ не загубил, сколько он за одно утро!..
Теперь Митрофан Степанович почти каждый день приносил Кате свежие политические новости: от чтения газет он отказался наотрез, все равно в них ни одного слова правды не найдешь.
- Я и без газетки разберусь, что к чему, - говорил он Кате, когда она по привычке вечерами предлагала ему почитать вслух.
Забастовка питерских рабочих, начавшаяся десятого января, на другой день после расстрела на Дворцовой площади, перекинулась на все города России. В Москве создавались вооруженные рабочие дружины. В Саратове, Тифлисе, Киеве, Брянске, Екатеринославе шли демонстрации…
- Пошла Россия-матушка, двинулась! - убежденно говорил Митрофан Степанович. - А уж коли она пошла - ее не остановишь!
Работа на табачной фабрике, куда, как и обещал Илья, Катю приняли сразу же, едва она только разыскала нужных людей, была нелегка и изнуряюще однообразна.
Целыми днями, с семи утра до семи вечера, девушки подносили из склада перепоясанные прочным шпагатом спрессованные пачки дымчато-коричневых табачных листьев, похожих на тонко раскатанные лепешки. Катя, вместе с девятью другими сортировщицами, должна была раскладывать эти листья по кучкам: дело в общем-то нехитрое, но требовавшее внимания. Табак, что сортом повыше, шел на изготовление "Дюбека", "Тройки", ароматных дамских пахитосок с длинными и тонкими золочеными мундштуками; табак низших сортов и табачный мусор сваливали прямо в корзины и относили в цех, где изготовлялись дешевые - "бедняцкие" папиросы в грубой бумажной упаковке.
Сортировочная находилась в темной и тесной подвальной комнате, подслеповато глядевшей на мир тремя зарешеченными окнами у самого потолка. Вдоль комнаты тянулись длинные, широкие, грубо сколоченные столы; за ними-то и работали десять сортировщиц. Воздух в подвале, застоявшийся, неподвижный и словно сгущенный, был всегда пропитан едкой табачной пылью, не успевавшей ни осесть, ни улетучиться за ночь. Пыль эта ложилась коричневым слоем на кожу, на волосы, разъедала глаза, отчего они постоянно слезились, перехватывала дыхание; и Катя вскоре же поняла то, что ее так удивило в первый день: отчего почти все работницы имеют нездоровый, землистый цвет лица и тяжело, с натугой кашляют.
- А что, девушки, - спросила Катя в тот первый день, - разве нельзя тут как-нибудь проветривать?
Никто на ее вопрос не отозвался, лишь одна из сортировщиц молча показала взглядом под потолок: высоко, не достать до окон. Катя пожала плечами, но расспрашивать больше не стала ни о чем.
- Да ты не сердись, - произнесла через минуту все та же девушка. - Все дело просто в том, что не ты первая задаешь этот вопрос. Все мы, когда приходили сюда, тоже спрашивали и возмущались… - И пояснила с каким-то поразившим Катю равнодушием: - Сама подумай, кто станет об этом беспокоиться? Кому мы нужны?
- Да как же так? - воскликнула Катя. - А мы что - не люди?
- Люди, ясное дело, - согласилась девушка. - Пока чахотку не получили - люди…
И снова угрюмо замолчала, быстро-быстро перебирая табачные листья. Но Катя видела, что разговор этот взволновал всех: должно быть, каждая из сортировщиц вспомнила свой первый день на фабрике.
О том, что надо потребовать от хозяев, чтобы они соорудили вентиляцию, Катя заговаривала с сортировщицами еще не раз, но они при этом мрачнели и умолкали или бросали неохотно:
- Думаешь, не требовали?..
Одна только веселая, неистощимая на выдумки блондинка-хохотушка Наташа Фокина, с которой Катя подружилась как-то особенно быстро, поддерживала ее:
- Видать, плохо требовали! - И восклицала: - Погибнем мы тут, девушки, все до одной погибнем! Это ж добровольная каторга, а не работа. Я уже ни есть, ни пить не могу: во всем чудится запах этого проклятого табака…
- А кто тебя держит? Уходи, коли не нравится, - раздраженно отзывалась одна из сортировщиц, высокая, с крупными мужскими чертами лица: она почему-то давно невзлюбила Наташу и не скрывала этого. - Подумаешь, барыня! Два года каких-нибудь работает - и уже ее запахи преследуют!.. А как же я: не два, а десять!.. Уходи, уговаривать никто не станет.
- И уйду! - запальчиво восклицала Наташа, упрямо встряхивая головой. - Думаешь, не уйду?..
- Как же, уйдешь, - насмешливо возражала та. - Каторга - она и есть каторга: не уйдешь, не сбежишь, пока начальство само не выставит. Или, может, в самом деле, на женишка рассчитываешь?
Наташа мечтала выйти замуж за какого-нибудь богача, который увидит ее, полюбит с первого взгляда и немедленно заберет отсюда. Но шли годы, богач не появлялся, и неугомонная смешливая девушка, веселившая когда-то подруг своими безобидными проказами, понемногу чахла, мрачнела, все чаще гулко, подолгу откашливалась в кулак.
- Эх, Катя-Катерина, - жаловалась она. - Несчастная наша доля… В содержанки податься к кому-нибудь, что ли? - И тут же пугалась: - Нет, нет! Только не это!
Катя присматривалась к этой девушке. Было в Наташе что-то такое, что заставляло думать о ней с уважением: как ни трудно ей, а она никогда не собьется с дороги и чувств своих не разменяет. Где-то на фронте был у нее, говорят, солдат-жених, но даже Кате она рассказывала о нем редко и неохотно.
…И все-таки Катя была счастлива: она имела работу. И по субботам, когда в сером конвертике она приносила домой свою грошовую получку, ей было приятно сидеть рядом с отцом и прикидывать, что они смогут купить, когда окончательно рассчитаются с лавочником, и что можно отложить на всякий случай.
Митрофан Степанович грустно покачивал головой, но радостного настроения дочери старался ничем не омрачать.
- А все же это лучше, чем на инженера батрачить, - успокоительно говаривал он.
Чем внимательнее приглядывалась Катя к девушкам-сортировщицам, работавшим с нею, тем больше убеждалась, что она была не права в своем первом суждении о них. Нет, они не были ни замкнутыми, ни угрюмыми, как показалось это Кате вначале. Просто жизнь - тяжелая работа, лишения, постоянное опасение очутиться за воротами фабрики - все это наложило на них свой отпечаток, сделало их немногословными и какими-то до времени увядшими, будто ни до чего на свете им нет уже дела.
Но зато как они оживлялись по субботам!
Еще задолго до окончания смены они начинали сговариваться, куда пойдут завтра сообща, строили веселые планы: что купить из получки, сколько можно будет растратить на конфеты и дешевенькие духи; они перебрасывались безобидными шутками, смеялись, и в смехе их лица хорошели, будто снова обретая молодость.
Заметила Катя и то, что Наташа в последнее время словно откуда-то сбоку внимательно приглядывается к ней, как будто решая: сказать Кате нечто очень важное или не говорить?
Однажды субботним вечером, перед окончанием смены, Наташа заговорила с Катей вполголоса:
- Ты приходи к нам сегодня, мы все вместе живем. Посидим, поговорим, чайку попьем… Придешь? - Наташа сделала многозначительную паузу и только после этого добавила: - Между прочим, там будет один человек, который тобой очень интересуется. Он-то и просил тебя прийти.
- Мною интересуется? Кто же это такой?
Но сколько Катя ни допытывалась, Наташа так больше ничего и не сказала. Вместо этого она вдруг запела мягким, грудным голосом:
Хороша я, хороша,
Да бедно одета…
- Что, задала тебе Наташка задачку? - подмигнула Кате одна из девушек. - Вот теперь мучайся, ломай голову…
И рассмеялась.
Сортировщицы подхватили песню, и она, тоскливая, безысходно жалобная, заполнила всю комнату, напрасно пытаясь вырваться через наглухо закрытые и зарешеченные окна:
Никто замуж не берет
Девушку за э-это…