Морские повести - Георгий Халилецкий 7 стр.


Да и на эскадре тоже диву даешься, что делается. Флагман первого эшелона крейсеров контр-адмирал барон Энквист отдает приказания одно неожиданнее и бессмысленнее другого, от Рожественского сплошным потоком идут всяческие циркуляры да предписания…

Рожественский, конечно, неглуп, хотя и нравом крутенек. Но адмирал отгорожен от эскадры плотным кольцом своих штабных чиновников, а уж это - сущее бедствие, да и только. Вот народец так народец! Пока в чины не пробьется - отца родного не пожалеет, а пробился - так к нему не подступись. И каждый - полубог, и каждый мнит себя начальником из начальников!

Появится у тебя какая-нибудь здравая, полезная мысль - упаси бог поведать ее прямо адмиралу! Сначала изволь подробно изъяснить ее флаг-капитану, тот подумает, пожует этак неопределенно губами и, ежели сочтет твою мысль стоящей, велит представить ему подробную записку, да непременно перепечатанную на машинке, да чтоб но форме, и обязательно без подписи. Записка сия затем поступит на отзывы специалистам, те в свой черед поразмыслят, посомневаются и только после того напишут свои заключения. Засим, с заключениями, она снова поступит к флаг-капитану, и тот снова будет решать: а докладывать ли о ней адмиралу?..

Начальства хоть отбавляй, а порядка что ни день все меньше!

Успокоение от этих невеселых мыслей Евгений Романович находит в своем дневнике, который ведет с отменнейшей аккуратностью с самого первого дня плавания эскадры. Поначалу это было так, утешением в минуту сомнений, а потом - постепенно - стало каждодневной потребностью: хоть часок в сутки выкроить для дневника.

Егорьев наугад раскрывает первую попавшуюся страницу и перечитывает добросовестно подробную запись о похоронах офицера с "Осляби" лейтенанта Нелидова, сына русского посланника в Париже.

Оно, конечно, о покойниках не принято говорить плохо, а только… Знавал он этого напомаженного юнца, знавал!

Беднягу похоронили в трех гробах, дабы уберечь от тлена, на случай, если папаша пожелает перевезти останки сына в Россию. И место на танжерском православном кладбище выбрали с расчетом: попесчанистее.

Отпевали его, помнится, все священники эскадры, для салюта над могилой была отправлена на берег целая рота матросов. А эти же самые матросы, пока шла церемония погребения, стояли поодаль и непочтительно перешептывались:

- От спиртного сгорел…

Что ж, пусть и эта запись сохранится в дневнике: авось потомки разберутся, что к чему.

С детализацией, достойной истинного литератора, Евгений Романович описывает и то, как выглядят туземцы во встреченных на пути следования эскадры портах, и какие прямые и красивые рога у тамошних быков, и сколь шумно и суетно на базарах.

Не писал он только - а если и записывал, то как бы между прочим, походя, - о делах на эскадре. Это уж он взял себе за твердое правило: оно так спокойнее. Он верил: найдутся со временем люди, которые сумеют прочесть между строк.

Вначале он предпослал дневнику своему слова философа Сенеки: у каждого века своя истина, - но потом и это убрал: слишком недвусмыслен намек.

Евгений Романович отодвинул дневник, задумался: смело давеча высказался лейтенант Дорош. Смело и, ежели по совести признаться, правильно. Ему, Егорьеву, уже докладывали о том, что кое-кто из офицеров, а по их образцу и боцманы, позволяют по отношению к нижним чинам много лишнего. Надо бы принять какие-то меры, но какие? Лбом стену не прошибешь. Стыдно сознаться, а этот прыщеватый Ильин чувствует себя во флотской службе куда прочнее и увереннее, чем сам он, Егорьев. У Ильина - такие связи при дворе, какие ему и не снились!..

Он барабанит пальцами по столу.

- Прошу разрешения, Евгений Романович?

- Да-да, пожалуйста, - он поспешно прячет дневник в ящик стола.

На пороге - лейтенант Ильин. Егорьев молча, выжидающе смотрит на него.

Лейтенант Ильин затаил обиду на Дороша и теперь с мстительностью, присущей недалеким и жестоким людям, искал повод, чтобы насолить самонадеянному, как говорил он, командиру роты.

Вскоре такой случай представился.

Егорьев решил провести сложные корабельные учения - с действиями артиллерии, с отражением условной минной атаки и заменой убывших матросов в орудийных расчетах и на других боевых постах. Надо же в конце концов иметь более или менее отчетливое представление о том, как сможет действовать экипаж крейсера в боевых условиях.

Правда, адмирал Энквист, когда Егорьев доложил ему о своем намерении, плана этих учений не одобрил и посоветовал придерживаться другого, более простого и привычного плана, однако Евгений Романович, не возражая вслух, - все равно от возражений пользы не будет! - решил, что делать все-таки надо так, как он задумал с самого начала.

Лейтенанту Ильину капитан первого ранга поручил быть во время учений посредником у тех артиллеристов, которыми по боевому расписанию командовал Дорош. В течение всех трех часов, пока шло учение, Ильин стоял в стороне, по-наполеоновски скрестив руки на груди, и не проронил ни слова. Ни одного замечания не сделал он Дорошу и после того, как учение закончилось.

…- Вот, Евгений Романович, написал как вы приказывали, - вкрадчиво говорит Ильин и протягивает Егорьеву какой-то листок.

Егорьев недоумевающе поднимает брови: помнится, он ничего такого Ильину не приказывал. Но лейтенант стоит навытяжку, подчеркнуто-официально, и Евгений Романович, слегка поморщившись, пробегает глазами поданную Ильиным бумагу. "Подлец, ах какой подлец!" - скорее изумленно, чем возмущенно думает он.

- Хорошо, благодарю вас, - помолчав, сухо говорит Егорьев. - Можете быть свободны. И не сочтите за труд - распорядитесь пригласить ко мне лейтенанта Дороша.

Ильин выходит из каюты ликующий: план удался на славу!

С замирающим сердцем явился Дорош к командиру корабля, предчувствуя, что предстоит какой-то неприятный разговор. "Уж не за мою ли речь, произнесенную тогда в салоне, Евгений Романович собирается меня разносить?" - встревоженно думал он. И тут же решил: будь что будет, а стоять на своем.

Командир крейсера расхаживал по каюте, стиснув в уголке рта мундштук папиросы. При появлении Дороша он нахмурился и, нетерпеливо остановив доклад лейтенанта, сухо сказал:

- Садитесь. Хочу сделать вам несколько замечаний.

Дорош насторожился. А Евгений Романович возвратился к столу, уселся в кресло и несколько минут молча разглядывал лейтенанта, будто сравнивая его с тем, другим, который только что вышел из этой каюты.

Потом он отвел взгляд и взял со стола рапорт Ильина.

- Лейтенант Ильин, которому я приказал быть вчера у вас посредником во время корабельных учений, - Егорьев говорил сердито, теперь уже совсем не глядя на Дороша, - представил мне нынче обстоятельный рапорт.

Дорош сдержал вздох облегчения: ах, вот оно что! Ему на какое-то мгновение даже стало весело: что ж, это похоже на Ильина.

А Егорьев потянулся к пепельнице.

- В рапорте этом отмечается, что вы… в корне неправильно обучаете комендоров и орудийную прислугу… Выдумываете какие-то необычайные условия, оставляете только треть расчетов у орудий, - словом, делаете совсем не то, что требуется по инструкции.

Дорош почувствовал, как жгучая волна обиды перехватила ему дыхание.

- Но позвольте, Евгений Романович, - сдавленным голосом возразил он. - Что ж дурного увидел во всем этом лейтенант Ильин?

- А вы полагаете, что отступать от инструкций - это нормально?

- В бою сама обстановка заставит не только отступать от всех этих инструкций, а, может быть, даже вовсе о них забыть, - не сдавался Дорош. - Морской бой быстротечен и тяжел - почему же я должен приучать матросов не к самому тяжелому, а к тому, что полегче и попроще? Это противоречит простейшей логике!..

Он чувствовал, что говорит нескладно и неточно, однако чем больше горячился, тем нескладнее становилась его речь, и он мысленно ужасался: ведь не поймет его Егорьев! А тот слушал его с нескрываемым любопытством: как достал из портсигара новую папиросу, так и не прикурил.

- Еще петровский Морской устав предусматривал создание наиболее трудной обстановки в учебе, - продолжал Дорош, не замечая, что он почти слово в слово повторяет то, что говорил Егорьев на давешнем совещании офицеров. - Суворов позже говорил о том же самом: тяжело в учении, в бою легко. А вы требуете, чтобы я создавал… обстановку полегче.

Егорьев сделал протестующий жест, но лейтенант его не заметил.

- Как хотите, Евгений Романович, а либо я вас не понял, либо… Либо вы меня в чем-то не поняли… - Дорош остановился, переводя дыхание.

- Ну, а как вы думаете… - осторожно произнес Егорьев. - Вы отступите от инструкций, я отступлю… - У него чуть не сорвалось с языка: "Я давеча отступил". - Получится из этого что-нибудь путное?

Это было настолько упрощенным истолкованием всего происшедшего, что Дорош с изумлением поглядел на капитана первого ранга. А тот наконец-то вспомнил о папиросе. Поднося к ее кончику желтый, трепещущий огонек спички, он вдруг спросил:

- Почему вы не поделились своими мыслями с лейтенантом Ильиным?

- Да просто потому, что он вообще ни о чем не пожелал со мною разговаривать.

"Вот бы кого послушать адмиралу Энквисту", - невольно подумал Егорьев, продолжая искоса разглядывать лейтенанта. И от этой неожиданной мысли ему стало весело: нет, не все на флоте так уж плохо, если есть еще подобные горячие юноши!..

Егорьев положил спичечную коробку на стол.

- Хорошо. Можете идти. Я почти удовлетворен вашим… темпераментным объяснением.

В тот же день приказом по кораблю капитан первого ранга объявил, что считает необходимым поставить всем офицерам в пример методу лейтенанта Дороша в обучении нижних чинов.

Ильин после этого еще больше возненавидел Дороша.

"Плебей поддерживает плебея, - презрительно улыбаясь, думал он. - От Егорьева, впрочем, ничего иного и ожидать нельзя было!.."

2

…Подошел ноябрь. В России к этому времени уже и холодный ветер в обнаженном березняке гуляет, и заморозки по утрам прихватывают, и высокое, отчетливо-синее небо как будто поднимается еще выше. А здесь - теплынь, духота, от которой нет спасенья даже ночью, низкое небо, усеянное неправдоподобно большими звездами, и это непрерывное, поначалу кажущееся прекрасным, а потом все более раздражающее мерцание воды за кормою.

В Дакаре, который по всем справочникам значился как маленький городок у мыса Зеленого во Французской Сенегалии, а на деле оказался большим городом, разбросанным на много километров вокруг подковообразной огромной бухты, надежда моряков на то, что им удастся хоть денек-другой отдохнуть на берегу, не оправдалась.

Уже на следующее утро после прихода кораблей на рейд адмирал Рожественский приказал принять запас угля в полтора-два раза больший, чем обычно. Это было настолько странным, нелепым и непонятным, что Егорьев распорядился переспросить: нет ли в депеше, принятой по беспроволочному телеграфу, какой-нибудь ошибки.

Впрочем, как только Евгений Романович попал на берег, все разъяснилось. Оказывается, в Дакаре прихода эскадры уже давно, с конца сентября, ожидали, по распоряжению из Петербурга, немецкие и английские пароходы с сорока тысячами тонн угля. Каждому "угольщику" платили за простой пятьсот рублей в сутки, сама стоимость угля была астрономической, а эскадра между тем могла принять всего лишь одну четверть того огромного, ненужного, бессмысленного запаса топлива, который был завезен сюда.

Зато о снабжении эскадры местной валютой Петербург забыл позаботиться, и командиры кораблей проводили все дни на берегу, объезжая банки и торговые дома в надежде на кредит. Но все оказалось безуспешным, и ни свежего провианта, ни медикаментов приобрести не удалось: только уголь, уголь и уголь…

Его грузили непрерывно, днем и ночью. Рвались мешки, грохотали и скрежетали использованные для погрузки тележки артиллерийской подачи, шатались от усталости грязные, охрипшие и оглохнувшие люди. На "Авроре", как, впрочем, и на других кораблях эскадры, уже давно были завалены кочегарки, жилые носовые помещения; горы угля преграждали доступ свежего воздуха, и температура в матросских кубриках стала адски невыносимой, а пароход "Орион" подходил снова и снова, и немец капитан зычно-нетерпеливо кричал в мегафон:

- Шнеллер, шнеллер! Быстрее!..

Когда наконец-то в среду, третьего ноября, в три часа дня, эскадра ушла из Дакара и легла курсом на Габун, все облегченно вздохнули.

…С того самого дня, когда Аким Кривоносов помешал Нетесу бежать с крейсера, по-дружески приободрил и обласкал его, Ефим Нетес, со всей своей нерастраченной жаждой хотя бы самого маленького человеческого участия безотчетно потянулся к сильному и, как ему казалось, всезнающе мудрому матросу-богатырю.

Расположился к Нетесу, неожиданно для самого себя, и Кривоносов. Так началась дружба двух этих очень разных людей, дружба, поначалу вызвавшая у матросов недоумение, а потом - почтительное уважение.

На полубаке их теперь все чаще можно видеть сидящими в обнимку: повеселевшего Нетеса и Акима, который вполголоса рассказывает ему о своей Кате.

- Понимаешь, Ефим, - смущенно-счастливым голосом говорит Аким Кривоносов. - И знаем мы друг друга недавно, и серьезного промеж нас ничего еще нет. А вот так она припала к сердцу, что, кажись, только с сердцем ее из меня и вынуть можно… Днем ли, ночью ли - все ее одну вижу.

Он затягивается махорочным дымком, погруженный в воспоминания.

- Отец у нее старик. Тоже балтийский матрос в прошлом, между прочим. Спрашивает у меня: пошлют тебя, Аким, своих же братьев - рабочих - усмирять, ну, забастовщиков, понимаешь? Так вот, спрашивает: ежели пошлют - пойдешь?

- И что же ты ответил? - шепотом произносит Нетес, с жадностью вглядываясь в лицо комендора.

- Да то же, что и ты, верно, ответил бы, - задумчиво отзывается Аким.

Нетес молча, понимающе кивает: известное дело, тут другого ответа и быть не может.

- Ну, а еще… о чем он спрашивал? - продолжает допытываться Ефим.

- О житье-бытье нашем. Трудно ли нам. Говорит: простому человеку в России везде нелегко.

- Это-то верно, - тяжело вздохнув, соглашается Нетес - У меня, знаешь, папаня - крутого нраву человек, и я его здорово за это не любил. С детства самого. А вот теперь, как по-взрослому подумаю обо всей его жизни, как это он мыкал с нами вековечное горе, хлеба с мякиной и то вволю не едал, - не могу на него сердиться. Не могу!..

Мимо проходит недовольный чем-то Герасимчук. Он останавливается, косится на матросов, те торопливо вскакивают, молча вытягиваются. Боцман стоит минуту, другую, качает головой и, проворчав себе что-то под нос, шагает дальше.

- Шагай, шагай! - негромко говорит вслед Кривоносов, снова усаживаясь. - Ты, шкура, дошагаешься!..

- Тиш-ше! - испуганно шепчет Нетес. - Услышит…

- А леший с ним, - машет рукою Аким. - С ним разговор еще впереди!..

А чем угрожает он боцману - и сам не знает…

Многое передумал после памятного разговора с Катиным отцом Аким Кривоносов. Время, что проведено было в плавании, словно начисто изменило этого застенчивого, чуточку мечтательного крестьянского парня. Он стал внимательнее приглядываться к товарищам по кубрику, вслушиваться в их обрывистые, полунамеками, разговоры у фитиля и вдруг понял, что недоволен службой не он один.

Сколько раз, случалось, вечером, перед сном, когда койки уже были разобраны, молитва прочитана и настороженные унтеры отправлялись перекурить, начинался в кубрике мимолетный матросский разговор. Кто-нибудь ругнет вполголоса придиру унтера, кто-нибудь добавит, что все они, подлюги, таковы - лишь бы им перед начальством выслужиться; кто-нибудь вспомнит о доме: "Эх, надрывается там батя, поди, без меня!.." - но вдруг прозвучит предостерегающий окрик: "Дракон!.." - и снова тишина, снова томительное, тягостное молчание.

И это - жизнь?!

А вот что делать, этого Аким Кривоносов не знает. Не знает, и никто на корабле ему, наверное, подсказать не может.

Изредка, через писаря, который стоял поближе к начальству, он узнавал скупые новости с родины, из России. Они были непонятны и противоречивы. На Херсонщине и в Таврии, где-то под Орлом и неподалеку от самого Петербурга крестьяне чинили расправу над своими помещиками, жгли помещичьи усадьбы, делили помещичий хлеб и землю. Но налетали казаки и жандармы, уводили зачинщиков - жизнями расплачивались люди за свой прорвавшийся наружу гнев.

Приближался тысяча девятьсот пятый год.

…Ах, знать бы Акиму, что делать?

А Нетес тянется к нему, жадно ловит каждое его смелое, обнадеживающее слово. Да и разве один Нетес?

Все дальше на юг, огибая Африку, уходила русская эскадра. Штормы сменялись штилями, мелькали яркие, как фазанье оперение, короткие закаты и рассветы, а корабли все шли и шли вперед.

- Названия все какие-то чудные, не нашенские, а жизнь, поглядеть, везде одинакова, - размышлял Ефим Нетес, наблюдая, как на берегу, в одном из очередных портов, бронзовокожие - то ли от тропического загара, то ли от рождения такие - грузчики сгибались под тяжелыми тюками.

- Ну, а ты как же думал? - удивлялся Аким Кривоносов. - Или, может, тутошний помещик добрее твоего, хорольского?

- Уж это вестимо, - соглашался Нетес. - У нас там, на Полтавщине, знаешь…

Ему было приятно, когда Аким заговаривал о доме, о тех, кто остался там, далеко на родине. Пускай неласковая, голодная, нищенская - она все-таки оставалась родиной.

И как-то так само собой получалось, что в долгих и бессистемных этих разговорах Нетес больше расспрашивал, а Аким объяснял. Лишь иногда комендор смущенно сознавался другу:

- Да ты что думаешь, я все на свете, по-твоему, знаю? Нет. Я сам еще во-он сколького не понимаю.

- Нет, Аким Никитич, - почтительно не соглашался с ним Нетес. - Ты знаешь столько, что мне и ввек не узнать.

- Эх, Ефим, Ефим, - мечтательно вздыхал комендор. - Подучиться бы малость нам с тобой, глядишь - и жизнь по-другому бы у нас пошла!..

Отец Филарет, не стесняясь сана своего, тоже почему-то зачастил в последнее время на полубак, но друзья, едва заметив его, заводили нарочито громкий разговор о чем-нибудь таком, отчего батюшка сплевывал, вспоминал вместе с евангельскими словами матросскую прабабушку и убирался восвояси.

Ефим Нетес провожал его долгим, тяжелым взглядом и вдруг - без видимой связи - спрашивал:

- А куда нас, Аким, везут, как думаешь?

- Куда? - усмехнувшись, переспрашивал комендор. - Да уж не на солнышке загорать, будь спокоен. Хоть матросу вопросы задавать и не полагается, а скажу: япошек бить везут, понял? Вот как ударим мы с тобой из главного калибра по этой ихней Японии, так, надо думать, и у вас на Полтавщине, и у нас на Черниговщине мужикам сразу легче жить станет. Как полагаешь? - И вприщур глядел на приятеля.

- Япошек? А ты, Аким, хоть одного живого япошку в глаза когда видел?

- Не доводилось. У нас, на Черниговщине, их маловато, - отшучивался Кривоносов.

Иной раз подсаживался к приятелям Степа Голубь. Интересный это был человек: часами он мог слушать, не проронив ни слова. Поглядишь на него со стороны - кажется, будто вовсе и не слушает он, а погружен в какие-то свои раздумья. Но вот умолкнет Аким Кривоносов, и Степа вдруг, не глядя на него, скажет:

Назад Дальше