- А это и не надо подтверждать. Если я вам говорю, что спал у себя дома - значит это так. А если у вас есть сомнения в этом, то вы докажите, что я, наоборот, дома не спал и занимался чем-то другим. Вот вы мне скажите - за время расследования хотя бы этого дела, кого вы больше встретили, - хороших людей или плохих?
- Плохих, - ответила Лаврова.
- Ну! А я что говорю? - обрадовался Содомский.
- Ерунду! - отрезала Лаврова. - Если бы я искала не скрипку "Страдивари", а утраченный манускрипт я при этом не была инспектором уголовного розыска Лавровой, а называлась профессором филологии Ираклием Андрониковым, то я бы встретила наверняка множество прекрасных, добрых, умных и честных людей. Но я ищу украденную, слышите - украденную! - вещь и потому должна слушать ваши сомнительные откровения, вместо того чтобы в это время поговорить с каким-нибудь приятным и умным человеком.
- Значит, я человек неприятный? - спросил Содомский.
- Вы уж простите меня за откровенность, но вспоминать о вас с особым удовольствием я не стану.
Содомский довольно засмеялся:
- Как говорится, насильно мил не будешь. Но что толку в приятности? Самый приятный человек, которого я знаю, - это Гришка Белаш. Он действительно хороший парень. Но я уверен, что и у него какая-то гадость в биографии имеется.
- Почему вы так думаете? - сердито спросила Лаврова.
- Не знаю, так мне кажется. Кроме того, не стал бы он запросто так с Иконниковым нянькаться. Я думаю, у них какие-то делишки были…
Нет, это было не случайное сравнение, это был не просто подвернувшийся аргумент в споре. Такая фраза - это заявление. Пора было вмешиваться мне. Но Содомский сам неожиданно повернулся на стуле в мою сторону и сказал:
- Если я не ошибаюсь, вы инспектор Тихонов?
- Вы не ошибаетесь, Содомский. Я инспектор Тихонов, - кивнул я и учтиво добавил: - Столь широкая популярность среди распространителей театральных билетов мне льстит. Но, помнится, нас друг другу никто не представлял.
Содомский прищурился:
- Как вы понимаете, в одном замкнутом круге не может не быть разговоров о человеке, который трясет по очереди всю музыкальную общественность в связи с кражей "Страдивари". И даже если бы я был более приятным и менее умным, то мог бы сообразить, что мужчина, который во время допроса сидит в кабинете, смотрит в газету и слушает каждое мое слово, должен быть Тихонов. Так как, я вам понравился?
- Вы мне понравились, - заверил я, - А то, что вы не понравились инспектору Лавровой, пусть вас не огорчает - это ведь дело вкуса. Поэтому лучше скажите мне вот что: вы твердо уверен, что похищенная у вас в троллейбусе скрипка не имеет исторической ценности?
- Абсолютно.
- И по-прежнему утверждаете, что мастеру Батищеву ее не показывали?
- Утверждаю. Он меня с кем-то перепутал. А я никакого Бергонци в глаза не видел! И Винченцо Панормо не видел! И вообще я никогда не нарушал законов! Я всегда был готов прийти на помощь милиции, если это только требовалось!
- Я надеюсь, что милиции ваши услуги никогда не требовались, - сказал я. - А что вы сказали насчет Иконникова и Белаша?
- Ничего я не говорил! Ничего я не знаю! Я просто сказал, что Гришка очень сильный человек - не каждый найдет в себе силы вернуться в жизнь из помойки…
- В каком смысле? - спросил я.
- Человек, который в семнадцать лет был лауреатом скрипичного конкурса, мог иметь в жизни все, а он… - Содомский замолчал и махнул рукой.
- Кто - Иконников? - спросила Лаврова.
- При чем здесь Иконников? - раздраженно сказал Содомский. - Я говорю про Белаша!
- Белаш был лауреатом? - медленно, как во сне, сказала Лаврова.
- Конечно! А вы что, не знали? - удивился Содомский. - А еще "Страдивари" хотите найти!
- Найдем! - почти крикнула Лаврова. - И "бергонци" найдем! Давайте ваш пропуск, я подпишу вам на выход.
Содомский в дверях надел свой "пирожок" и сказал:
- Честь имею кланяться!
И в голубеньких каплях его глаз, упавших льдинками на раскаленную плиту красной рожи, бушевало веселое злорадство.
С утра Белаш работал в Большом театре, поэтому он предложил встретиться где-нибудь в центре. Он сказал:
- Давайте в два часа в кафе "Арарат". Сэкономим время: поговорим и заодно пообедаем.
Я опоздал минут на пять и, когда вошел в зал, Белаш уже сидел в уютном уголке за столом. Он был, как всегда, элегантен, но выглядел неважно - какая-то тусклая, тягучая тоска застыла у него в глазах. Он встал мне навстречу, замахал руками, и мне показалось почему-то, что он рад нашей встрече.
- Я думаю, что мы теперь до конца жизни будем встречаться, говорить об Иконникове и Полякове, строить гипотезы, кто мог украсть скрипку, и вообще, наша жизнь теперь потечет параллельно, - сказал улыбаясь Белаш.
- Все возможно, - охотно подтвердил я. - Что будем есть?
- Сейчас узнаем.
Подошла официантка, немолодая, степенная, полная женщина, которую я помню еще со студенческих пор, - потому что "Арарат" всегда пользовался у нас наибольшей популярностью - здесь дешево и вкусно кормили.
- Здравствуйте, - сказала официантка. - У нас сегодня есть форель.
- Вот и прекрасно, - обрадовался Белаш. - Дайте нам с белым соусом.
- Сыр чанах и бастурму, - попросил я. - Кофе с белками.
- Присоединяюсь. Еще чебуреки, - И спросил у меня: - Вина выпьем?
Я равнодушно пожал плечами.
- Бутылку розового "Гарни", - сказал Белаш официантке. Она с достоинством, присущим всем восточным женщинам, поклонилась и ушла.
- Какие-нибудь новости есть? - повернулся ко мне Белаш.
- Есть. Я хотел с вами, Григорий Петрович, поговорить о Содомском и о вас.
- Обо мне? - удивился Белаш. - В жизни не имел с этим прохвостом никаких дел.
- Вы меня не так поняли, Григорий Петрович. Я вчера допрашивал Содомского, и он разговорился о вас. Он сказал, что вы раньше были скрипачом.
- Вот тварь! - сказал с досадой Белаш, и по лицу его скользнуло отражение мгновенной мучительной внутренней боли. - А больше он ничего обо мне не сказал?
- Нет, ничего.
- Ладно, все остальное я вам сам расскажу.
Официантка принесла вино, минеральную воду, плоский армянский хлеб. Белаш налил "Гарни" в бокалы, подвинул ко мне воду, сказал:
- Давайте выпьем пока. За встречу. Будьте здоровы, - кинул в себя вино, отщипнул корочку хлеба, стал не спеша жевать.
Я тоже выпил.
- Значит, так, - сказал Белаш. - Должен начать свою исповедь с добровольного признания в противозаконном умысле. Вы помните, как мы составляли список людей, имеющих отношение к Иконникову и Полякову? Вот тогда еще, - прекрасно помня, что Содомский хорошо знал и того и другого, я испытывал острое желание не говорить вам о нем, потому что мерзавец он исключительный. И рассказать о моей блестящей скрипичной карьере должен был именно он. Я это чувствовал, но в последний момент решил его назвать, чтобы не осталось между нами каких-то неясных вопросов. Говорить мне об этом, конечно, мучительно, но ничего не попишешь…
- Если вы мне дадите слово, что это не имеет отношения к делу, я с удовольствием освобожу вас от такой необходимости, - сказал я.
- Нет уж, давайте расставим все точки над "i", чтобы больше не возвращаться к этому вопросу. Дело в том, что в свое время я не совсем точно ответил на ваш вопрос о том, что связывает меня с Иконниковым. Помимо нашей дружбы, он был моим наставником.
- В каком смысле? - уточнил я.
- В прямом. В скрипичном.
Официантка расставила на столе закуски. Белаш дождался, пока она ушла, и сказал:
- Когда смотришь в видеомагнитофонной записи матч, то хотя тебе давно известен результат игры и знаешь, что игра проиграна раз и навсегда и все уже решено, ничего измениться не может, все же каждый раз, когда у ворот противника создается острая ситуация, начинаешь метаться и переживать в нелепой надежде, что сейчас забьют гол, который изменит окончательный итог. Но этого никогда не случается, потому что чудес не бывает.
Мы помолчали, и я никак не мог прийти в себя - так неожиданно для меня было признание Белаша. Он придвинул к себе сыр, оторвал от длинного ломтя хлеба кусок, и я вспомнил, как Иконников сказал мне: "Мы преломили хлеб…"
- Это было все ужасно давно, как в другой жизни, - сказал Белаш, и я снова вспомнил, что слышал эти слова от Иконникова, - Говорят, что я был очень способным парнем. Иконников хотел, чтобы я сделал то, чего не смог сделать он.
- Никто не знал, что он ваш педагог? - спросил я.
- Знали очень немногие. Иконников хотел, чтобы все думали, будто он покончил с музыкой навсегда. Не могу этого утверждать, но допускаю, что он рассчитывал эффектно выйти из-за кулис в день моего большого триумфа. А официально я учился в музыкальной школе и готовился поступить в консерваторию.
- И что?
- Ничего, в самом полном смысле этого слова. Я сломал руку - открытый двойной перелом. - Он мучительно сморщился, и мне показалось на мгновение, что в его глазах закипела злая тоскливая слеза. - Через три месяца кости срослись и практическая трудоспособность восстановилась полностью. Только вот с контрактурой мышц левой руки на скрипке не поиграешь. С идеей большого триумфа пришлось расстаться навсегда…
- А Иконников?
- Не спрашивайте! - махнул рукой Белаш. - После краха его карьеры мое несчастье для него было самым страшным ударом в жизни. Для него это был конец. Он-то лучше всех понимал, что моя травма необратима, и все-таки последним смирился с этим. Он и сделал меня настройщиком такого класса, когда понял, что со скрипкой покончено. Вот с тех пор и пошла моя благополучная, безбедная и спокойная жизнь при музыке…
Пустым, ничего не выражающим взглядом смотрел мимо меня Белаш в стену, разрисованную, ярко освещенную, и на этой стене с внутренним объемом были нарисованы снежные горы, палящее солнце, сады, пашни, люди, у горизонта шел косой синий дождь, поднимались клочьями дымящиеся фиолетовые облака, неспешно катила по дороге арба - все там было на этой цветной, умело освещенной стене-декорации, и все это было ненастоящее, потому что там не было, да и не могло быть человеческого горя и разочарований, совсем неуместных в стене-диораме, создающей в кафе иллюзию беззаботного пикника на свежем воздухе.
Белаш помолчал, поднял голову, невыразительно сказал:
- Раньше было тяжело. А сейчас - ничего, привык, Я думаю, мне такая судьба была уготована. Это же ведь надо - перелом руки! Для всех людей это просто житейская неприятность, а для меня - вся жизнь коту под хвост. Глупо ужасно! Великий скрипач Флитцер был слеп, у Кароля Липиньского была жестокая чахотка, но играть-то они могли!
- Да, несладко вам досталось, - сказал я. Да и что еще я мог сказать?
Белаш грустно усмехнулся.
- Иконников старался меня утешить тем, что композитор Люлли и вовсе умер от заражения крови, поранив себе ногу дирижерской батуттой…
- Иконников был добрый человек? - спросил я.
- Добрый? - переспросил Белаш. - Нет, он не был добрым человеком. Но в нем была какая-то непохожесть на всех остальных. Он это знал и старательно поддерживал ее. Он часто говорил, что в людях заметно исступленное стремление к стандартам, к универсальности характеров, - желание все разбить на понятные, доступные, удобные в потреблении категории, и что с этими стандартами они расстаются всего неохотнее.
- Он говорил об этом применительно к профессиональной сфере или вообще о поведении людей? - поинтересовался я.
- Иконников говорил это о людях вообще, а поскольку общался с ними мало, то примеры черпал из профессиональной сферы.
- Например?
- Ну вот он любил рассуждать о том, что имя Родольфо Крейцера известно благодаря великой сонате, посвященной ему Бетховеном. А Крейцер эту сонату не понимал, играл ее примитивно, трусливо, убого. В то же время мало кто знает, что сорок два этюда Крейцера до сих пор являются обязательной азбукой любого скрипача всех скрипичных школ мира, что без них немыслимо скрипичное искусство и они обессмертили его имя, что заштатные скрипачи и всемирно знаменитые виртуозы именно на них оттачивали технику и мастерство.
Молча мы выпили кофе. Белаш равнодушно и тоскливо смотрел в ярко освещенную стену. Устало сказал:
- Настроение у меня паршивое. Почему-то все последнее время преследует воспоминание: незадолго до смерти Иконников со своими обычными ерническими штуками прочитал мне стихи Лукреция Кара. Я уж все не помню, но одна строка о человеке, которого живьем пожирает зверь, мне врезалась в память - "…плотью живой он в могилу живую уходит". Почему он прочитал тогда эти стихи? Как вы думаете, почему?
- Наверное, он уже догадался, что его пожирает Минотавр, - сказал я негромко.
- Минотавр? - не понял Белаш.
Я молча кивнул, Белаш провел тонкой нервной ладонью по лицу и сказал растерянно:
- Может быть. Может быть. В жизни все может быть…
Вечером мы сидели с Поляковым в его кабинете, там, где впервые встретились, и он помертвелыми губами еле слышно спросил: "Скрипка… моя скрипка?"
А сейчас он не спрашивал о скрипке, потому что понимал: будь у меня какие-нибудь радостные новости, я бы сам рассказал. Но мне порадовать его было нечем. И о чем бы мы ни говорили, этот невысказанный вопрос и неполученный ответ угнетали нас обоих. На столе лежал открытый футляр с темной скрипкой, на которой мне однажды играл Поляков.
- Вильом был талантливым мастером? - спросил я.
Поляков удивленно взглянул на меня.
- Конечно! Это был бесконечно одаренный человек. А что?
- Нет, это я просто так, для себя спросил. Мне непонятно, почему он не получил соответствующего признания.
Поляков быстро прошел через кабинет, вынул из футляра скрипку и показал мне:
- Взгляните - этот инструмент поразительно похож на скрипку Страдивари "Император", которая принадлежала Яну Кубелику. Но она только похожа! Воспроизвести точно оригиналы старых итальянских мастеров невозможно.
- Почему? Ведь нет ничего непознаваемого, и если нельзя придумать своего, то Вильом же мог скопировать инструмент, имея под руками оригинал. Ведь это же только дерево?
Поляков улыбнулся и покачал головой:
- Не-ет! Вильом - это рассудительное деловое спокойствие. Я думаю, что он не провел над своими скрипками ни одной бессонной ночи. А старые итальянцы знали много тайных средств и секретов не выдавали никому. Чтобы понять эти тайны, Вильому надо было много-много ночей не спать, плакать от отчаяния и счастья, безумствовать и страдать. Тогда он открыл бы тайные пружины старинного мастерства.
- Тогда ему не надо было бы копировать чужие инструменты, он был бы тогда сам по себе Вильом, - сказал я.
- Вот это я и имею в виду, - выбросил ко мне свои худые, острые руки Поляков. - Но он был человек другого склада. Его вполне устраивала безбедная, сытая жизнь рядом с алчущими талантами Страдивари и Гварнери.
И удивленно, с очевидным непониманием пожал плечами:
- Просто ума не приложу, как такой талантище мог этим довольствоваться!
- А специалисты тоже ошибались в определении инструментов? - спросил я.
- В те времена достаточно часто. Смешно сказать, но Вильом на многие годы с коммерческой точки зрения обесценил скрипки великого Штайнера. Считанные люди могли различить их инструменты. Со временем, правда, все стало на свои места.
- Чем же все-таки отличались скрипки?
- Звуком. Звук старых скрипок неповторим. Как человеческий голос. Под него можно подделаться, и очень похоже воспроизвести, но никогда нельзя получить абсолютного сходства. И Вильом не смог повторить старых голосов, потому что ему не хватило - как бы это точнее сказать? - ну, немного безрассудности, что ли… И собственного голоса - одного, главного, который от сердца идет, - тоже не нашел…
- Разве безрассудность - это тоже добродетель таланта?
Поляков уселся в глубокое кресло, он почти весь исчез в нем, только худые локти и колени торчали, и оттуда, как из крепости, чтобы не встречаться со мной глазами, негромко сказал:
- Талант в работе всегда должен быть безрассуден. Иначе он ничего не сделает… Говорят, Страдивари очень любил свою мастерскую, провел в ней долгие десятилетия, сделав около полутора тысяч инструментов, и завещал потомкам беречь ее, как память о его работе. Она сохранилась до сих пор, и, будучи в Кремоне, я заходил туда.
- Там музей сейчас?
- Нет, в его доме гостиница, а в мастерской - бильярдная. На петли, в которых Страдивари сушил свои скрипки, посетители вешают потные пиджаки…
На экране телевизора, который работал с выключенным звуком, появилась заставка - "Музыкальные встречи". Медленно, как из глубины вод, всплыло лицо молодой красивой женщины и по отчетливо-короткому движению ее тонко очерченных губ я прочитал: "Здравствуйте, товарищи". Она говорила что-то, и лицо у нее веселое было, радостное, беззаботное; и хотя я не знаю, что именно она говорила, как-то не вязалось выражение ее лица с воспроизведенным сразу же за ней портретом Бетховена, с нахмуренными его бровями, страдальческими глазами и сжатыми в муке губами, сквозь которые не могла прорваться мольба-стон-вопль: "Говорите громче, кричите! Я глух!"
Поляков встал, подошел к телевизору, повернул ручку, и в комнату плеснулся бодрый женский голос - "…осталось одним из самых жизнеутверждающих произведений великого композитора". А потом в комнате оказались два Полякова - один напряженный, замерший рядом со мной в кресле в какой-то неестественно прямой позе, скованный до бессилия волнением и ожиданием того, что уже произошло, взволнованный строгий экзаменатор того Полякова, что вошел в комнату с телевизионного экрана - Полякова собранного, сильного, уверенного в каждом микроскопическом движении, и до меня только сейчас дошел тот громадный смысл, которым было исполнено все происходящее сейчас, - человек будет судить самого себя, потому что живой Поляков, вот тот, что сидит рядом со мной, был на встрече с Поляковым телевизионным, он пришел на встречу со своим "вчера".
Поляков на экране приложил скрипку к щеке, поднял смычок, и я увидел, что живой Поляков судорожно сжал пальцами спинку стула.
И смычок пал на струны…
Возглас страдания, протяжный и полный боли, невысказанной и тяжкой, которую испытать дано только сильным людям, промчался и стих, и ему ответило фортепьяно, успокаивающе и нежно. И снова закричала скрипка - резко, сильно, и в крике этом были гнев и протест…