Спать я уже не мог. По потолку скользили лучи света - это мимо гостиницы проносились машины. Скоро городок затихал, но эта тишина всегда бывала тревожной и недолгой. Небо над гарнизоном раскалывалось - кто-то запускал двигатели. Гул их становился все истошней, и, наконец, по тому, как начинали петь турбины, я узнавал - первая машина пошла на взлет. Вот она отрывается от земли и, задрав нос, лезет в ночное небо. Я всегда очень остро переживал этот миг. Слепяще-белая полоса, рассеченная пунктиром осевой линии, внезапно кончалась, и мы как бы повисали в кромешной тьме. Только мигание контрольных лампочек на приборной доске говорило, что мы летим. А потом густая синева стратосферы и какая-нибудь одинокая звезда, и голос штурмана: "АЛЬТАИР!"
Проводив свои самолеты, гарнизон на время замирал, но я знал, что до утра уже не смогу заснуть, вставал с постели, ходил по комнате, пил воду. Я сидел один в полупустой гостинице и думал о том, как сейчас они в темноте подкрадываются к полигону. Зарецкий склонился над прицелом, они переговариваются с командиром по СПУ. Машина ложится на боевой курс. "Разрешите работать по первой?" Ракета выскакивает из-под плоскости и исчезает в ночи. Машина "вспухает", как у нас говорят, ее мягко толкает вверх. С земли кричат: "Цель поражена!" Зарецкий, наверное, улыбается, потягивается сладко, зевает… Это я знаю: напряжение спадало, и сразу приходила усталость.
За окном просыпались птицы, а я все сидел и ждал. Далекий гул возникал всегда неожиданно. Я открывал окно, и в комнату вместе с утренней свежестью врывался звенящий шелест турбин - самолеты шли на посадку. Тонко пели на малом газу турбины, словно боялись разбудить спящий гарнизон… Я уже начал забывать, как хорошо бывало возвращаться домой на рассвете. В такие дни мне не хотелось идти к себе на стоянку, не хотелось видеть Фомича. Я тихо радовался, если узнавал, что никуда не надо лететь.
АНДРЕЙ НЕКРАСОВ
У меня сегодня первый самостоятельный вылет на дозаправку, но командир избегает говорить об этом. Очень уж он старается, психолог. Верно думает, что если станет опекать летчика, тот начнет волноваться и завалит все дело. Я все-таки подхожу к Хлызову. Он спокойно, даже немного рассеянно выслушивает меня, небрежно кивает: да, конечно, проверим в полете до зоны дозаправки, о чем разговор… Огляделся, подзывает техника. Стоят, беседуют. Меня как бы забыл, как бы уже не помнит. Да чего там! Простенькая ведь уловка. Старается внушить, что ничего страшного в этой дозаправке нет. Ну, еще одно упражнение. Работа как работа. Делов-то! Такой у Хлызова метод. Терапия отвлечений, как выразился краснобай Диденко. Так, мол, не только робость можно вылечить, но даже незнание. Мудрецы! Хотя, если разобраться, то что же здесь странного? Можно и так. Мне с Хлызовым легко. Когда я на левом сиденье, он редко встревает. Но на земле вашего самолюбия щадить не будет, в классах или на разборе полетов Хлызов не церемонится. Это-то некоторых и раздражает. Скажем, нашего Зарецкого.
Мы ждем. В телефонах свист и щелканье раций, голоса.
- Сто третий, вам взлет.
- Вас понял. Взлетаю.
- Сто пятый, вы следующий.
Вдруг высокий молодой голос. Ощущение такое, словно кричат вам в ухо:
- Я - триста седьмой. Прошел над точкой.
Хлызов морщится, поправляет шлемофон.
- Триста первый…
Это нам. Я торопливо отвечаю, голос у меня срывается:
- Триста первый на связи.
Смотрю на командира. Рукой в перчатке он протирает перед собой стекло. Вид у него безмятежный. Кажется, наведет сейчас порядок, встанет и уйдет. Глазами он показывает мне на рулежку: давай!
Так, рулим потихоньку. Взлетаем.
Набрали высоту, идем в зону дозаправки.
Хлызов незаметно следит за мной.
- Мягче рычагами, мягче…
Чувствую, держусь деревянно. Плечи тяжелые и руки будто свело.
- Довороты точно и плавно, - говорит Хлызов. - Как часовщик, как аптекарь.
Зарецкий в своей кабине, наверное, улыбается.
Я расправляю плечи, дыхание мое делается ровным… Вроде бы отпустило.
Самолет-дозаправщик появляется неожиданно - слева и чуть впереди нас.
- Шланг успеем выпустить, - говорит Хлызов. - Давай сбалансируем самолет. Двинь-ка влево.
Движение штурвала передается машине, она входит в крен.
- Не рви. Видишь, пережал. Крен один-два градуса. Так… Отлично.
Слева плавает танкер.
- Сейчас начнем сцепку, - говорит Хлызов. - Голову прямо, учись видеть боковым зрением.
Танкер совсем близко.
- Всем на внешнюю связь! - Хлызов щелкает переключателем. - Двести семнадцатый, приступаем к работе.
Вот этого я ждал. Мне хотелось, чтобы Хлызов сам дал команду на сцепку. Я опасался, что командир двести семнадцатого, мрачноватый рябой майор, сразу отвалит, как только услышит мой голос. Сумасшедшая мысль, но она занимала меня весь полет. После паузы, которая показалась мне бесконечной, командир танкера медленно произносит:
- Внимание, триста первый.
За плоскостью самолета-дозаправщика появляется шланг.
Плавно двигаю вперед рычаги управления двигателями. Вот… сейчас… сейчас…
- Есть контакт! - кричат стрелки.
Я поворачиваю голову к Хлызову, но он, не глядя на меня, резко бросает:
- Обороты!
Да, тут уж не до бесед. И видеть-то в сущности ничего не видел. Могу только представить себе, как в пустом-небе плывут две серебристые машины, сцепленные черным шлангом.
Дозаправка закончена.
- Ну, - говорит Хлызов.
Теперь можно и мне голос подать.
- Счастливого пути! - кричу. - Спасибо за работу!
- До скорого, - роняет двести семнадцатый.
Танкер отваливает и быстро тает в небе.
На земле меня поздравляют с первой дозаправкой. Иван Плотников крепко жмет руку, он серьезен; Зарецкий торкает в плечо кулаком, радист улыбается, на лице Левчука обычное бесстрастие: ну, слетали…
Подходят техники. Они тормошат меня, смеются, говорят все разом:
- Сходил за керосином?
- Лиха беда - начало!
- Молодец, Андрюша!
- Он у нас такой.
Хлызов невозмутимо наблюдает за этой сценой.
- Ха, - лениво бросает он, и я узнаю прежнего Хлызова. - Есть еще ночная дозаправка.
ВИКТОРИЯ ХЛЫЗОВА
Олег крепко держит меня за руку: мы уже несколько раз теряли друг друга в толпе. И чего только покупают! Рынок бедный. На дощатых столах разложены пучки салата, петрушка, горками свален редис. Вот и все. Или это просто весна, воскресенье, теплый солнечный день? Мужчины сняли пальто и плащи, держат их в руках. Какой-то усатый дядька запорожского вида вытирает пестрым платком потное красное лицо. Монотонный гул рыночной толпы, блеск солнца, разнеживающая теплынь… Олег останавливается у столов, приценивается. Кажется, сам процесс купли-продажи доставляет ему удовольствие. А нам всего-то надо два пучка редиски. Я слушаю, как Олег болтает с торговками. С ним даже по рынку интересно шататься.
Мы заходим в кафе на Базарной площади. Часть столиков по весне вынесена на террасу, над ними натянут полосатый парусиновый тент. Пока я снимаю пальто и вешаю сумку с зеленью на спинку стула, Олег делает заказ официанту. Это мордастый парень со скучающим лицом.
На столе появляются стаканы, бутылка вина, тарелочки с сыром.
- Ну, - говорю, - а дальше?
Олег отхлебывает из стакана.
- Тогда военком спрашивает: образование? Незаконченное высшее, отвечаю. Так положено. Не совсем, правда, понятно, что это значит. Либо у тебя есть высшее образование, либо его нет… А военком смотрит на меня веселыми глазками и говорит, что это даже неплохо - высшее образование, теперь, говорит, в армию приходит отличное пополнение, а в ведущих родах войск солдаты в массе своей среднее образование имеют… И так далее. Да ведь у меня театральное образование, говорю. А военком говорит: ладно вам, идите и служите хорошо.
Я пробую вино. Ужасная кислятина!
- Что? - спрашивает Олег.
- Кислятина, во рту вяжет…
- Это молодое вино. Оно быстро закисает. - Олег рассматривает этикетку на бутылке. - Видишь: ор-ди-нар-но-е. Ординарное, обыкновенное, без затей… Тебе что, совсем не нравится? Возьми ломтик сыра.
- Ты смотрел вчера концерт?
- Да, у нас в эскадрилье есть телевизор.
- Помнишь этого парня-пародиста? Мне очень понравились его шаржи на актеров.
Олег быстро кивает.
- Ты как будто не в восторге?
- Да нет, и вправду ничего. Только, знаешь, при некоторой наблюдательности это совсем несложно.
- Тогда почему мало хороших пародистов?
- Должен же кто-то п р о с т о играть.
- Нет, серьезно. Если у актера есть наблюдательность, как ты говоришь, чего бы ему не выступить.
- И выступают. Дома… Смешат друзей.
Олег вдруг поднимается из-за стола. Какое-то время он стоит неподвижно, потом внезапно ломается в талии. Взгляд его делается тусклым, на лице скучающее, сонное выражение. Ленивым жестом он достает из-за уха воображаемый карандаш.
- Здорово! Наш официант. Вылитый!
- А вот еще. - Олег оживляется. - Смотри!
Он делает глубокий вдох, застывает. Лицо надменное. Одна рука заброшена за спину, другая поддерживает несуществующий поднос.
Я прямо-таки вижу сытого лакея в напудренном парике, в камзоле с галунами. На нем короткие, до колен бархатные штаны, чулки, туфли с пряжками. Честное слово, здорово!
- Или вот…
Олег низко склоняется, глаза его бегают, на губах угодливая улыбка, нос так и ходит по лицу. Это трактирный половой с разобранными на прямой пробор волосами, с усиками, в белой косоворотке, подпоясанной белым шнурком.
- Да, да… Хватит. Довольно.
Олег садится за стол, наливает вина, но сразу не пьет. Обхватил стакан руками и молчит, краска схлынула с лица, глаза пустые… Он так неожиданно всегда меняется.
- Что с тобой?
- Не обращай внимания… - Он накрывает ладонью мою руку.
- Я знаю, Олег, ты все о том же думаешь. Перестань. Вернешься из армии, закончишь учебу, начнешь играть.
- Актеру надо приходить в театр пораньше. А что это: прийти в двадцать пять лет, еще ничего не сыграв. Будут на тебе воду возить… Очень долго будут возить.
- Но ведь у тебя есть дарование, есть вера в него, желание играть. Желание-то у тебя есть?
- Есть, есть… Не в этом дело. Знаешь, как бывает? - Олег делает глоток. - Что читают, когда приходят в театральный? Леонидов, Черкасов… Мейерхольд меня спросил, Эйзенштейн мне сказал, я опоздал на съемки, потому что задержался в Париже. И все такое. С этим и приходят. Сейчас, мол, зашибем, шапками закидаем. А начинается все с колхоза, месяц на картошке. Потом учеба: сценическое движение, сценическая речь - открытые слоги, закрытые слоги, придыхание, то-се. По три-четыре часа в день… Хорошо, учеба. А однажды смотришь, кто-то делает задания лучше тебя… Нет, тут не в одном самолюбии дело. Видишь, что в том другом есть нечто такое, что даже и объяснить не можешь. Талант? Дар? Ловкость? И вот тогда и спрашиваешь себя: а ты? Тогда и начинаешь психовать. - Олег замолкает, прихлебывает из стакана и уже другим голосом продолжает: - Один парень с режиссерского отделения пригласил меня в отрывок из Островского. Получилось хорошо. Я был счастлив. Потом взяли меня в арбузовскую пьесу. Не пошло. Я старался. Ничего! Потерялся я как-то. И тот парень меня больше не приглашал… После второго курса начинают присматриваться к нашему брату. Присматриваются, присматриваются, а потом - счастливый путь! Ну что вы, Сидоров, говорят, не отчаивайтесь. Будете ветеринаром. Вот последний выпуск: приняли на курс пятнадцать человек, а выпустили пятерых. - Олег долго молчит. - Вера, призвание… Чем меньше мне остается служить, тем больше я об этом думаю.
- Нет, Олег, - говорю, - ты просто хандришь.
Он грустно улыбается. Когда он вот так улыбается и тихо смотрит на меня, обычно веселый, шумный, живой, я едва удерживаюсь, чтобы не зареветь. Мне хочется поплакать. И не только о нем, но и о себе тоже. По-моему, я ужасная пустышка.
ОЛЕГ СМОЛЕНЦЕВ
За блистерами ночной горизонт, затянутый тяжелыми клубящимися облаками. На южной его стороне полыхают зарницы. Впечатление такое, будто там работает тысяча сварочных аппаратов. Микола из своей кабины должен видеть эту картину во всем ее великолепии.
Я прислушиваюсь к разговору командира со штурманом.
- Уйдем подальше от грозы, тогда и определимся, - говорит Плотников. - Локатор прямо с ума сошел, на экране горох.
Замолчал. Сейчас, наверное, меня позовет. Так и есть!
- Радист, как пеленг?
- Да вот, пытаюсь…
- Разряды?
- Бьют по башке, спасу нет.
Воздух за бортом сильно наэлектризован. С крыла стекают голубые струйки разрядов. Ничего, красиво. Юркие такие голубые змейки.
Снова запрашиваю пеленг. А что еще остается! Осторожно трогаю ручку настройки, даже дыхание затаил. Все то же: слышу, как он молотит, но ни черта не разберу. В телефонах шорох, треск, щелканье…
Все бросил, уставился на часы, сижу как дурак. Минута, другая…
Штурман не заставил себя ждать.
- Как там, Олег?
- Сейчас, - говорю, - сейчас…
А сам еще не знаю, что делать буду. Хватаюсь за ключ и тут… Как бы это сказать? Свет, что ли? Озарение? Точно проснулся. Сменить режим! Я ему - телеграфом, он мне - телефоном. Ну конечно! Земля-то меня слышит. Отстучал, жду… Ага, вот он, родимый. Голос за помехами слабый, словно он идет с самой далекой звезды. Парень трижды повторяет цифры и потом сразу, без паузы - как поняли? Понял, стучу, понял. Истинный пеленг… та-та-та… спасибо, друг… всего лучшего… конец связи.
Как же так? Почему я раньше не вспомнил о телефоне? Не велика ведь хитрость. Тем более, читал уже о таком случае. В армейской газете была статья "Самолет просит пеленг". Там мальчишка-радист один из всей группы догадался сменить частоту. А рядом были асы, короли эфира. Что же с нами происходит? Паралич какой-то, честное слово! Да не в этом треклятом пеленге дело. И без него не заблудились бы. Но ведь и в жизни так. Ломимся в закрытую дверь, а открытая - рядом. И в жизни так, и в искусстве… Выстраиваешь роль, увязываешь концы и начала, убираешь сучки и задоринки, чистишь, гладишь, полируешь. Все вроде верно. Верно и скучно. И с запозданием понимаешь, что ее не полировать, а ломать надо было, роль-то…
Кажется, подбираемся к дому. Штурман подает голос:
- Командир! Мы проходим десять километров восточнее. - Короткая пауза. - Расчетное время прибытия - ноль двадцать две.
АНДРЕЙ НЕКРАСОВ
Воздух на стоянке теплый и немного сырой. Шаги, разговоры вполголоса, слабые удары по металлу. Механики торопливо зачехляют переднюю кабину. Люки уже закрыты, на двигатели поставлены заглушки.
Из темноты неожиданно выскакивает машина и стоянку заливает светом. Шофер выбрасывает дверцу:
- Товарищ подполковник, я за вами.
- Идем, идем, - отвечает Хлызов.
- Живей, Андрей! - кричит мне Зарецкий.
- Я пешком.
- А вы, капитан? - спрашивает Хлызов.
- Я, пожалуй, тоже прогуляюсь, - говорит Плотников. - Тихо, тепло…
- Вольному - воля. - Хлызов хлопает дверцей, и машина резко берет с места.
Мы шагаем с Плотниковым безлюдной ночной улицей. Весенняя листва под фонарями отливает металлическим блеском.
- Слышишь запах хлеба? - вдруг спрашивает штурман. - Заглянем?
- Что? - Я даже остановился.
- Пекарня, - говорит штурман. Он немного смущен. - Иногда ночью, вот так, после полета, я захожу сюда. Ребята ко мне привыкли, угощают свежим хлебом. Я люблю это. С детства, видать, осталось… Помню: утро, печь уже протопилась, мать усаживает нас за стол, мы едим еще теплый черный хлеб с подсолнечным маслом. Ничего вкуснее я тогда не знал.
В ярко освещенном прямоугольнике двери вырастает выпачканный мукой солдат в белом фартуке. В руке он держит буханку черного хлеба, завернутую в чистое вафельное полотенце.
- Берите, товарищ капитан. Еще горячий. - Солдат протягивает хлеб штурману. - Первая выпечка.
Плотников расспрашивает меня об Ольге, мягко, неназойливо расспрашивает, но ничего нового я ему сказать не могу: да, все как и раньше, да, сложно…
- Я понимаю, Андрей, - медленно произносит штурман. - Работа, любимое дело. Но вы же молодые, сильные… Да, сильные. Такой я представляю Ольгу. Ей достанет характера. Все устроится, я верю…
Он еще что-то говорит, но я его не слышу. Я вспоминаю, нет, вижу, как солнечным зимним утром Ольга бежит по улице дачного поселка, толкая перед собой финские сани.
- Только вот сейчас понял, - доносится до меня голос штурмана, - как это трудно, как сложно, когда рядом с тобой человек, и ты за него боишься, потому что он слабый, этот человек… - Штурман заметно взволнован. - Я поздно женился. Вышло уж так: училище, короткие наезды домой, служба на Севере. Насчет невест не разбежишься. Да и не ловок я. Подойти к женщине, заговорить - для меня это мука смертная. И к кому подойти? Получу отпуск и еду в деревню. Деревушка у нас хорошая, но, как это сейчас говорят, не перспективная. Молодежь подалась в город или ушла в другие хозяйства. Из молодых-то Варя одна и осталась… Раньше я ее не замечал. Гостил как-то еще курсантом. Сижу на крылечке, курю. Она заходит во двор - голенастая, в выгоревшем платье, нос в конопушках. "Здравствуйте, - говорит, - дедушка вам меду послал". В руках деревянная миска с сотами. После приехал, уже офицером, не узнал ее: вытянулась, похорошела, но все такая же худенькая… В деревне к тому времени одни старики остались. Сроднило нас это безлюдье. "Поедем со мной", - говорю ей в последний вечер. А она: "Как же я дедушку брошу, кроме дедушки у меня никого, да и я у него одна". Уехал и закинул всякие мысли о женитьбе. Легко уехал. Да и о чем жалеть. Насмотрелся, знаешь. Нынче прохладно живут… Служу, значит, дальше, но чувствую, худо мне. Нет, не просто тоска холостяцкой жизни заела. Чувствую, лишился чего-то, о ней постоянно думаю, о Варе. Стал писать, звать, потом приехал, уговорил, увез. Вот уже второй год вместе, а только сейчас понял, какая у меня раньше жизнь пустая была, холодная. И веришь, все больше люблю ее, все сильней к ней привязываюсь и боюсь за нее. Она беременна. У нее это тяжело проходит. Плачет ночами, наслушалась про всякие резусы. Конечно, как могу, утешаю. А что еще? Страшное это дело - собственное бессилие. Все уже передумал. Если с ней что случится, не знаю… Одним сейчас и живу, этой тревогой, и будто нет у меня ничего больше. - Он переводит дух и тихо произносит: - Будь человек один, ему было бы легче.
- Нет, Иван Платонович. Нет! Не гоже человеку быть одному.
- Верно. - Плотников вдруг улыбается. - Дохлая рыбка плывет одна.
И тут до меня доходит: он же счастливый, наш штурман. Быть может, даже не сознает, какой счастливый. Да и кто знает, какое оно, счастье?