Футбол на снегу - Вячеслав Веселов 13 стр.


СЕРГЕЙ ШАГУН

Когда меня заедала хандра, я начинал мечтать о встряске. Ну вот, встряхнулся, получил свое - остался без "сверчка". Дальше вроде уж некуда: лишился даже этого клеенчатого самолетика.

…Я возвращался с полигона. Сильный ветер сносил машину, и я с трудом удерживал ее на курсе. По фонарю кабины ползли капли воды - начинался дождь. Грязными космами проносились надо мной облака. Горизонт быстро темнел, время от времени его, озаряли вспышки молний.

- Полсотни девяносто четвертый, примите условия посадки. - Голос со старта шел хриплый и тревожный. Я узнал майора Боровского. - Посадочный - двести семнадцать, ветер северо-западный, десять-двенадцать метров, порывами - до восемнадцати. Повнимательней на посадке.

Я не сразу понял Боровского. О чем он хлопочет? Какой ветер? Посажу на три колеса. Потом до меня дошло: северо-западный, боковичок… Вот оно что! Я забыл, на чем лечу! Маленькая неустойчивая машина. Сейчас хвост опустится, сейчас он будет подчиняться ветру. Эта машина подчиняется ветру! Мне трудно припомнить, о чем я еще думал в те минуты, но точно знаю, ни паники, ни ощущения близкой катастрофы не было. Скорее с раздражением, чем с отчаянием, я думал: "Сверчок" - не машина, я не пилот, машина с пилотом заодно". И так далее. В общем, вернулся к привычным своим размышлениям, к своим обидам и бедам.

Навстречу исхлестанная дождем и ветром летела посадочная полоса.

- Борись креном, - кричал Боровский. - Креном борись! Тебя сносит с полосы.

Не успела машина коснуться бетонки, как ветер свирепо рванул ее. Самолет припал на одно колесо, его развернуло и сбросило с полосы. Над моей головой что-то с грохотом и жалобным треском разорвалось, и самолет ткнулся плоскостью в грунт. У меня вырвало из рук штурвал, а самого швырнуло на правый борт и сильно ударило плечом о дверцу.

Я выскочил из кабины. Левое колесо нелепо торчало в воздухе. То есть, оно вращалось, но все равно картина была нелепой.

"Сверчок" лежал на боку с подломленной плоскостью, забрызганной грязью и кусками вывороченного дерна. Рядом валялся сбитый мною фонарь освещения. Все это поливал дождь.

Прибежал Фомич. Вид у него был такой, словно это он раскокал самолет. Фомич приседал, заглядывал под фюзеляж, охал, что-то шептал, качал головой.

- Брось причитать! - заорал я. - Сейчас придет машина и "сверчка" отбуксируют. Ради бога, не охай!

Фомич даже не посмотрел в мою сторону. Медленно, как слепой, он протянул руку к изуродованной машине и осторожно закрыл дверцу, чтобы дождь не попадал в кабину. Старый механик стоял без плаща, с непокрытой головой, струи дождя текли по его лицу, но он ничего не замечал.

АЛЕКСЕЙ ХЛЫЗОВ

Бурсов кладет мне руку на плечо: идем! Торжественная церемония окончена, у подножия обелиска вырастает гора венков. Народ медленно расходится. Вот и еще один наш праздник миновал, еще одна годовщина.

Бурсов сегодня в штатском, но в нем безошибочно угадывается военный. Он уже семь лет на пенсии, мой фронтовой командир, и я вдруг замечаю, как он сдал за эти годы.

Вдалеке плавает медь духового оркестра, а где-то рядом за деревьями шипит пластинка. Эта песенка военных лет, ее всегда играют здесь, в городском саду, в День Победы.

Теплый ветер веет, развезло дороги,
А на Южном фронте оттепель опять.
Тает снег в Ростове, тает в Таганроге.
Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать.

На Аллее фронтовиков мы останавливаемся у одного из портретов: чистое юношеское лицо, крутой слом бровей, чуть раскосые глаза. Мурат здесь мало похож на себя, но я незаметно привык к новому его облику, а тот коренастый, немного косолапый парнишка, который всегда горбился и оттого казался еще более нескладным, тот летчик, которого я знал, постепенно уходит от меня. Странное творится с памятью. Уходят все тревоги, хлопоты и беды, какие связывали меня с Муратом, а остается одно - что-то легкое, молодое, красивое… Я как-то рассказал об этом дочери. Она выслушала, понимающе кивнула: мол, да, конечно, а после говорит (то ли сама придумала, то ли вычитала где): "Удивительно хорошеет ангельский лик по мере того, как темнеет оклад иконы…"

У портрета часто останавливаются, молчат, всегда неожиданно произносят: "Ах!" - и начинают считать годы. Я не знаю, что их поражает: красота полудетского лица, недолгая жизнь этого мальчишки, которая вместилась в прочерк между двумя датами, или просто последняя дата - 1946 год. Они ее часто повторяют. Должно быть, и в самом деле странная дата: и война вроде уже кончилась, и жизнь, в которой умирают своей смертью, еще как бы не началась. Вот я думаю: "Своя смерть", - а вижу тело на обочине дороги и такую непривычную бледность на знакомом смуглом лице.

- Все были молодые, - говорит Бурсов, - но он-то, он-то… Совсем пацан, мальчишка… - Он резко поворачивается ко мне. - Я тебя подброшу.

Мы едем в городок. Бежит под колеса "Волги" серая лента шоссе.

- Помнишь, как он летал? - спрашивает Бурсов.

- Помню.

- Я все тогда думал, откуда это в нем.

- Да… Он был прирожденным летчиком.

Впервые я услышал о Мурате от Бурсова. Он вернулся из училища, куда ездил за пополнением, и весело рассказывал нам про какого-то Гаджиева. Почти ничего из его историй я тогда не запомнил. Да и что было помнить: какой-то своенравный упрямый мальчишка, какой-то курсант в одном из тыловых училищ.

Позднее, когда Мурата уже не было в живых, я из обрывков виденного и слышанного начал восстанавливать историю его жизни. Я чувствовал в этом необходимость. Какое-то не совсем осознанное, но острое чувство вины руководило мной. Да, я терял друзей, они умирали от ран в госпиталях, взрывались на моих глазах или, взлетев однажды, больше не возвращались. Но ни в одной из тех рано сгоревших судеб не было такой безысходности и тоски.

Осенью 1941 года молодой лейтенант вез недавних десятиклассников в летное училище. Когда он пересчитывал на вокзале команду, то заметил на левом фланге парнишку в папахе и с пестрым узелком в руке. "Чей-то брат", - решил лейтенант и тут же забыл о нем. Через три дня, выстраивая новобранцев перед штабом училища, лейтенант с изумлением обнаружил в строю мальчишку в папахе. Он, как и прежде, стоял на левом фланге, прижимая к груди не очень чистый узелок. "Ты откуда взялся, малец? - зашипел лейтенант. - А ну, жарь отсюда!" Лейтенант еще что-то кричал, размахивал руками, а парнишка смотрел на него не моргая, без всякого страха. Лейтенант схватил втирушу за плечо, а он, этот малец, этот окаянный абрек, то ли укусил его, то ли собрался укусить, и тут подоспел начальник штаба: "С кем это вы воюете, лейтенант?" Тот ничего еще не успел объяснить, а парнишка уже протягивал начальнику штаба свои бумаги. "Мы детей в армию не берем, - сказал начальник штаба. Посмотрел мальчонковы справки и говорит: - Ты ведь даже школу не кончил". Тогда наконец заговорил парнишка, и голос у него оказался на удивление низким и хриплым, как у заядлого курильщика. "Я здесь с братьями, - сказал он. - Мне без братьев нельзя. Мы всегда вместе"…

Из строя вышли двое рослых парней, не просто более светлых по сравнению с мальчонкой, а белесых, и все подумали: какие же это братья, какие Гаджиевы. И черноглазый мальчонка, как бы упреждая скорые расспросы, сказал: "Они в мать". "А ты, значит, в отца?" - спросил начальник штаба. "Нет, - сказал парнишка, - я в деда". Только тогда все заметили, что и этот малец, и те двое одеты в домашней вязки свитеры из плохо отбеленной шерсти, да и на лицах у них было написано одно - нетерпение, почти спешка. Казалось, они ждут не дождутся, когда можно будет залезть в самолет.

Короче, все трое действительно оказались родными братьями. Мать у них была русская, а отец - не то лезгин, не то аварец - пропал без вести в самом начале войны. Старшие походили на мать и носили русские имена, а меньшой был вылитый дед и в честь деда был назван Муратом.

Начальник штаба ласково потрепал меньшого по щеке, велел выписать ему проездные документы и проводить на вокзал. Мурат внимательно слушал сердобольного военного и все как будто понимал. Утром его увидели в курсантской столовой. Он сидел рядом с братьями, в руках у него была ложка, а на коленях лежал уже знакомый всем пестрый узелок.

После завтрака курсанты отправились на строевые занятия, а Мурат - к начальнику штаба. Они беседовали битый час. Начштаба все уговаривал Мурате вернуться домой, а тот или молчал, или упрямо повторял: "Мне без братьев нельзя. Мы всегда вместе".

Мурата приняли рабочим на кухню, вольнонаемным, как стояло в приказе. Скоро он перебрался на аэродром, поближе к братьям, и там служил по вольному найму, и одновременно ходил в школу.

Когда Бурсов приехал в училище за пополнением, Мурат был уже курсантом. Он пришел проводить братьев на фронт и все говорил, чтобы они его ждали, что он скоро приедет. Ему советовали поторапливаться, потому что война могла кончиться без него. Он не удостоил шутников даже взглядом, вытащил из-за спины узелок и протянул братьям. Та пестрая тряпица теперь была тщательно выстирана, в ней лежали пресные лепешки, которые Мурат напек братьям на дорогу.

Я увидел Мурата двадцатилетним лейтенантом в строю других новичков. Он занимал свое обычное место на левом фланге. Хорошо помню их - молодые, яркие, свежие, в новеньком обмундировании, и он, мрачноватый, все с тем же выражением лихорадочного нетерпения на лице. В нем не было зависти к "старикам", которая легко читалась в глазах его сверстников. Все, что видели, знали или умели "старики", уже не имело для него никакого значения. Накануне прибытия Мурата в полк, оба его брата в один день сгорели в воздухе.

Здесь на фронте до него дошло, что пока он там, в курсантской столовой, чистил и мыл котлы, а потом ремонтировал самолеты, ходил в школу и учился летать, война подошла к концу, и он попал к шапочному разбору, опоздал, не успел…

После коротких "провозных" он начал рваться в бой. Мурат не просил, не уговаривал взять его на задание, как это делали другие летчики, он лишь твердил: "Теперь мне надо еще за братьев…" Он не говорил "сражаться" или "мстить", просто повторял "за братьев", и лицо его то вдруг бледнело, то шло пунцовыми пятнами.

"…Мотоколонна прикрыта нарядом "мессеров", - сказал Бурсов, - а истребителей сопровождения у нас не будет. Вот так". Он оглядел эскадрилью и стал называть фамилии летчиков. Мурат весь подался вперед, сверлит комэска глазами, лицо страшное. Бурсов посмотрел на него, поежился и торопливо сказал: "Лейтенант Гаджиев". Мы прошли над верхушками деревьев, выскочили на огромную колонну, которая растянулась на добрых два десятка километров, и с бреющего полета принялись утюжить шоссе. Танки, машины, цистерны с горючим - все пылало, из кабин сыпались на дорогу темные фигуры. Я мельком увидел лицо Мурата. И без того всегда мрачное, сейчас оно было искажено яростью, яростной злостью, нет - злобой и ненавистью. Однажды я видел, как с таким же лицом Мурат расстреливал пехоту: он кричал, нажимая гашетку, а внизу корчились, вздрагивали и замирали темно-зеленые шинели…

Возбуждение боя еще не успевало схлынуть с его лица, а он опять рвался в полет. С бешеным, неистребимым упорством он лез в самое пекло, сквозь заградительный огонь зенитных батарей, и даже видавшим виды летчикам становилось жутко, они ждали, что не сегодня так завтра этого окаянного дагестанца разнесет в куски. А он словно для того и жил, чтобы чувствовать, как дрожит и ходит под ним машина, когда работают все ее пушки и пулеметы.

Однажды после третьего или четвертого вылета на штурмовку тылов он долго не возвращался, и я уже начал думать, что больше не увижу его, и тут он выполз из-за деревьев. Самолет тащил за собой черный шлейф дыма, его раскачивало, наконец он сел с лихим вывертом, дал "козла" и, приплясывая, запрыгал по рытвинам и кустарникам. Мы подбежали. С самолета свисали клочья обшивки, в задней кабине стонал раненый стрелок, а Мурат весь в копоти и крови, отбросив фонарь, хватал ртом воздух и безобразно матерился.

Мы боялись за него, потому что, думалось нам, у него только и есть одна эта ярость, эта готовность, очертя голову, ввязываться в драку. Но он оказался не только удачливым, заговоренным от пуль человеком, но и хитрым, расчетливым бойцом. Во время налета на станцию нас по дороге прихватили "фоккеры". Мурат каким-то непостижимым образом один выбрался из заварухи, оторвался от группы, а когда мы прорвались к станции, там уже было зарево до неба, горели на путях составы с боеприпасами, и на весенний снег оседала ржаво-красная пыль.

А потом май сорок пятого, победа и сразу - оглушительная тишина, к которой надо было привыкать. Мурат прислушивался к этой тишине, как будто не верил в нее и ждал, что вот-вот она кончится. Ждать он, слава богу, научился, но его терзали воспоминания о времени, когда он жил неистово, ярко, полно. Даже в те дни, когда он чистил котлы в курсантской столовой, у него была надежда. А на что ему было надеяться теперь? Как мог он привыкнуть к этой внезапной тишине после того отчаянного напряжения, с каким еще недавно жил?

Теперь все для него было не то и постоянно чего-то не хватало, и знай он, что с ним и чего ему не хватает, а не просто говори "тоска грызет", он, быть может, опомнился бы, взялся за ум.

Между тем надо было служить. Но он и этого не понимал. Ему, должно быть, казалось, что теперь, когда война кончилась, для службы нет серьезных оснований. Или он вообще ни о чем таком не думал, если не мог взять в толк, за что его распекает начальство. Правда, командир полка делал Мурату поблажки, как, впрочем, и другим фронтовикам, ждал, что он скоро перебесится, бросит хулиганить, перестанет держать всех в вечном напряжении и тревоге. Но Мурат и знать ничего не хотел: выключал в полете самописцы, чтобы начальство не знало о его художествах, сидел в "зоне", сколько ему нравилось, сбивал на пари верхушки стогов.

Наконец его отстранили от полетов. Суровое наказание для летчика, но оно не произвело на Мурата никакого впечатления. К тому времени он, видимо, уже понял, что пережил свою вершину, свой взлет. Это открытие его сломало. Он понял, что ему не разогнать свою тоску ни воздушными фокусами, ни бешеной ездой. Тогда он целыми днями носился на трофейном драндулете, и вам надо было смотреть в оба и вовремя отскакивать в сторону, чтобы не попасть под колеса.

А потом я увидел Мурата на обочине дороги. Он лежал рядом с разбитым мотоциклом. Помню, меня поразило выражение его мертвого лица - мирное, безмятежное, даже приветливое…

Мы пережидаем на переезде товарный поезд. Мелькание колес, грохот, звон, лязг. Бурсов сидит, уронив голову на руль.

- Меня тут соседи недавно пригласили на праздник, - говорит он небрежно. - Юбилей полка у них. Ну митинг, речи, парад, а в конце показательные полеты на новых машинах… Да, лихие ребята. Но что-то не по мне эти молодцы, затянутые в гуттаперчевые трубки и лавсан. Лавсан, что ли?

- Да, лен с лавсаном.

- Вот-вот. Залезет в эти шкуры, железный горшок на голову, сел верхом на трубу и - в небо.

- Трубу!

- Ну да! Посмотри с хвоста, когда они выруливают. Дыра на колесах! Оно, конечно, - высота, скорость… Да только без наведения они ведь как слепые котята, не видят ничего.

- Это стариковское занудство. Не сердись, генерал. Старые мы уже с тобой. Хорошо ребята летают.

"Волга" останавливается у ворот городка. Я прощаюсь с Бурсовым.

- Не опаздывайте, - кричит он мне из кабины. - Ждем вас к семи. Кланяйся Лиде.

СЕРГЕЙ ШАГУН

Стоянка наша осиротела. Фомич теперь целыми днями копается в каптерке, штопает чехлы, разбирает и чистит печки для зимнего подогрева двигателей. Я как-то заглянул к нему. Фомич дремал, сидя на ящике. Вокруг были разложены маленькие яркие струбцины. Он, видно, только что их покрасил.

Скоро Фомич управился с делами и повесил на дверь каптерки огромный замок, которого я раньше не видел. Замок был очищен от ржавчины, вымыт в керосине и тщательно смазан.

- Ну и копуша ты, Фомич, - говорю, - аккуратист…

- Это у меня от бати, - отвечает. - Тот на обушке молотить будет, зерна не уронит.

"Сверчок" все еще находится в ремонте и неизвестно, когда оттуда выйдет. Фомич перестал следить за собой, приходит на построение небритый. Стоит в последнем ряду пасмурный, маленький, как будто еще более усохший - седая щетина, бескровные губы, а глаза пустые, далекие…

Я оказался не у дел, и меня стали гонять в наряды. Вчера вот тоже - назначили помощником дежурного по части. Хлопотный был день. Я выслушал по телефону рапорты из подразделений и прежде чем засесть в дежурке, решил немного прогуляться. Было что-то около одиннадцати. На улицах хозяйничал ветер. Он налетал порывами и бросал в лицо капли редкого дождя. Шумели в темноте деревья. Огни в казармах были потушены. Мне никто не встретился. Поэтому я был поражен, увидев Фомича. Он стоял у кованой ограды мастерских в старом, выбеленном дождями плаще без погон и смотрел на "сверчка". Самолет лежал на асфальтированной площадке. Одно крыло его было снято и лежало рядом, с другого - свисали тяги управления элероном. На руль поворота забыли поставить струбцину, он поворачивался под ветром и скрипел. Капли дождя ударяли по обшивке, самолет жалобно гудел.

Я прошел у Фомича за спиной, помню, даже сбавил шаг и кашлянул разок. Мне хотелось, чтобы Фомич окликнул, позвал меня, но он, похоже, никого не мог сейчас видеть и слышать. Я оглянулся: Фомич стоял все в той же позе, запахнув плащ, нахохлившись.

Фомич, Фомич… Меня чуть слеза не прошибла. Я вдруг вспомнил, что долгое время не знал даже имени своего механика. Как водится у нас, все звали его по отчеству. Имя Фомича меня удивило, когда я услышал его впервые - Виталий. Это должно было неплохо звучать в пору босоногого детства, но теперь так звали самого старого механика. Да и не ловкое какое-то получалось сочетание - Виталий Фомич.

Назад Дальше