Так продолжалось два года. На третий, невзирая на грозные предупреждения Баграта, девочку все же подкараулили, схватили, запеленали в одеяло и, усадив на коня, снова увезли в горы. Тогда уж дед пришел к родне мужа своей дочери. Тут два деда, схватившись за кинжалы, бросились друг на друга, но их вовремя разняли, после чего они договорились, что их внучка будет воспитываться у бабушки Зарварт.
- Конечно, все это не могло пройти для меня бесследно. Я болела, была очень нервной. Меня возили по знахаркам, по святым местам, даже в Эчмиадзин, резали петухов для матаха - это жертвоприношение у армян, - но ничто не помогало. Я все болела, - рассказывает мать. - Меня преследовали кошмары, ночами я просыпалась в поту, с криком, и успокаивалась только у бабушки на груди. Я боялась переступить порог дома и целый день сидела в комнате взаперти. Ко мне не приходили подруги, как к другим девочкам, я не знала, что такое игра в куклы…
Мать отворачивается к стене. Наступает долгая и напряженная пауза.
- Ну, а как же ты в конце концов вылечилась? - спрашивает профессор.
- Не знаю даже сама. Может быть, мне помог дедушкин сад? Там кроме яблок, груш, слив еще росли апельсины и лимоны. Я их очень любила.
- Сколько ты в день съедала лимонов? - вдруг оживившись, спрашивает профессор.
- Три-четыре, - улыбаясь, отвечает мать, обернувшись к Исмаилу Гасановичу. - Ну, и столько же апельсинов. К осени у дедушки почти что ничего не оставалось на деревьях. Но он не сердился, он был добрый.
- Ну, а сколько ты съедала других фруктов, и каких именно? - снова спрашивает профессор, многозначительно переглянувшись с практикантами.
- Яблок, груш или там слив я ела мало, и то в зеленом виде. А вот виноград очень любила. Виноградник у деда находился сразу же за садом.
Мать все рассказывает и рассказывает, подробно отвечая на вопросы профессора. Молодые врачи торопливо записывают ее ответы.
- Да, у тебя было тяжелое детство, - говорит профессор.
- Очень тяжелое, - поправляет его мать. - Я избегала людей. Мне все время чудилось, что вот из-за угла, из-за деревьев набросят на меня мешок, завяжут глаза и увезут в горы. Я очень страдала от разлуки с бабушкой.
- Да, очень тяжелое, - соглашается профессор.
- У меня и замужество было тяжелое, - продолжает рассказывать мать. - Муж у меня был хороший, добрый человек. Он любил и жалел меня. Но вот свекор был извергом, не давал нам житья. Когда он с работы возвращался домой, не только я, но и золовки и свекровка - все мы прятались кто куда. Моим убежищем был стенной шкаф, сидела я там до тех пор, пока свекор не пообедает и не уйдет в свою комнату.
- Да, и замужество у тебя, судя по всему, было тяжелым, - вновь соглашается профессор.
- Я думаю, мне с двумя детьми и теперь будет не легче, - говорит мать.
- Да, тебе будет нелегко, - говорит профессор.
- Но ничего, - вдруг бодрится мать. - Бабушка научила меня в детстве рукоделию, и я, может быть, сумею найти себе работу на дому. Я могу и шить, ведь больше года я работала белошвейкой в Астрахани. На хлеб как-нибудь заработаю, а там и дети подрастут.
Профессор молча протягивает руку и гладит меня по голове.
Да, я знаю: теперь мне думать о матери и сестре.
Потом Исмаил Гасанович встает и делает заключение. Смысл его речи таков, что если бы моя мать не попала под поезд, то она могла бы прожить необыкновенно долго.
- У тебя железное сердце, - говорит он, обращаясь к матери.
Я очень горжусь словами профессора. И на самом деле: какая другая женщина могла бы выжить после всего случившегося? После четырех тяжелых операций?
- Ну, а сколько я могу прожить сейчас? - спрашивает мать.
- Я думаю, не менее ста лет, - очень серьезно говорит Аскеров, протирая полой халата пенсне.
Мать хватается за голову.
- Не дай бог! - произносит она по-азербайджански.
Когда, попрощавшись, все уходят, я даю матери напиться и говорю:
- Ничего, ма. Вот вырасту, и ты будешь жить лучше всех. Куплю тебе мягкую постель, пуховые подушки, будешь лежать себе и заниматься своим рукоделием. Тебе ни о чем не придется думать.
- Когда ты вырастешь, у тебя будут жена, дети, и тебе совсем будет не до меня, сынок. Думать мне надо самой о себе.
- Никакой жены у меня не будет! - сержусь я.
- Будет, сынок, будет.
- Нет, не будет!
- Так все говорят, сынок. А потом приходят жены, распоряжаются своими мужьями, уводят их от родителей.
- Но ведь ты же такой не была? - горячусь я.
- Я - другое дело, сынок. К тому же у тебя отец был и хорошим сыном, и хорошим мужем, и хорошим отцом. - Она снова отворачивается к стене.
Мать тихо, глотая слезы, плачет. Я вовремя вспоминаю, что я мужчина, что мне теперь думать о матери и сестре, что мне нельзя плакать, и не плачу.
В палату входит нянюшка с подносом в руках и певучим голосом говорит:
- Я принесла тебе обед, Гоар-джан . Сегодня котлеты и компот из свежих фруктов. И для Гарегина у меня что-то припасено. - Поставив поднос на тумбочку, она из кармана достает завернутую в лаваш куриную ножку и протягивает мне.
Глава третья
К НАМ ПРИХОДЯТ СОСЕДИ
К возвращению матери домой мы приготовили ей подарок - тахту. Матери ведь теперь целыми днями сидеть на одном месте.
Много горя мы хлебнули с Маро, пока плотник не сколотил нам эту тахту. За нее пришлось отдать все деньги, которые Граф дал за дедовский кинжал с моим кинжаликом. Вот на что наконец они пригодились!
Мать очень обрадовалась тахте, хотя она узенькая и короткая. Виноват в этом плотник. Он сказал: "Зачем вашей матери длинная Тахта, раз она у вас безногая? Да и доски нынче дорогие". Мы обиделись, но промолчали.
Худенькая, беленькая, без кровинки в лице, с белым колпачком на голове, мать сидит на тахте и говорит:
- Ну, слава богу, снова мы все вместе!
За эти долгие месяцы пребывания в больнице она, видимо, уже свыклась со своим положением. Или это мне только так кажется? Она кладет свои бескровные руки на стол, гладит их, горько усмехается:
- Вот какая я стала белоручка!
К нам все время стучатся соседи, поздравляют мать с благополучным возвращением домой.
- Детям теперь будет хорошо, - говорят они, - у них все же есть мать.
Мать грустно улыбается:
- Разве что детям я нужна…
Весь двор знает наше трагическое положение, и каждый из соседей по-своему выражает нам сочувствие. Если и не все, то многие искренне хотят нам помочь.
"Может быть, не так уж все страшно обстоит у нас, - думаю я, глядя, как тесно становится в комнате от соседок. - Может быть, нас и не выселят из дома, и умереть не дадут с голоду?"
С двумя простынями, хотя и старенькими и чинеными, приходит бабушка Виктора, Ангелина Ивановна. Три чашки и тарелки приносит мать Топорика. С цветами в вазе приходит бабка Эмма. Много разных вещей, необходимых в хозяйстве, приносит Парижанка. К нам даже приходит мать Феди, "императрица Екатерина". Она дарит матери шерстяной платок.
Потом заходит соседка Люся с мужем-китайцем. У него трудно выговариваемое имя, но по-русски его просто зовут Максимом. За плечом у китайца тяжелый мешок. Он скидывает его на пол, сосредоточенно развязывает узел на горловине, достает большой белый калач на восемь-десять фунтов и кладет на стол.
Оказывается, Максим только что с поезда, вернулся с Северного Кавказа, не то из Георгиевска, не то из Невинномысской, куда возил продавать артельные игрушки. Люся встречала его на вокзале и по пути домой, видимо, рассказала о нас.
Калач, лежащий на столе, белый и пышный. Такие хлебы, как мне приходилось видеть потом, выпекали только в северокавказских станицах. У них особенный вкус и особенный запах.
Закинув мешок за спину, китаец говорит:
- Кушайте на здоровье. Все будет хорошо!
- Макс! - произносит Люся. - Ведь они, оказывается, тоже из Астрахани. И Гоар вот служила в Одиннадцатой армии. Только она была швеей, шила для вашего брата белье.
Китаец гладит меня по голове и, порывшись в кармане, протягивает конфету.
Они уходят.
Мы долго молча сидим вокруг большого белого калача. Такого в Баку не сыщешь. К тому же он ведь стоит очень дорого.
Мать отрезает горбушку и протягивает мне. Ах, какой это вкусный хлеб! От одного его запаха кружится голова.
Потом к нам снова заходят Парижанка с бабкой Эммой. Они приносят в двух кастрюлях суп и котлеты - мы очень давно не видели настоящего обеда.
- Самое неприятное на свете, - говорит мать за обедом, - когда тебя жалеют. С детства я это ненавидела. Но у меня так сложилась жизнь, что жалеют меня и по сегодняшний день.
Я хорошо понимаю слова матери. Мне тоже бывает обидно, когда нас жалеют, говорят какие-то горькие слова. От жалости меня всегда пригибает к земле.
- Ничего, ма, - говорю я. - Вот начну работать, и тогда мы ни от кого ничего не будем брать.
Мать только улыбается на мои слова, а Маро просто нагло смеется.
- Совсем и нечего смеяться! - говорю я с обидой.
- Но, сынок, ты ведь еще маленький, - сдерживая улыбку, говорит мать. И вдруг она плачет. Да, ценою больших усилий ей удается скрывать свои чувства!
Маро… Та, разрыдавшись, убегает в кухню.
- Ну, совсем и не маленький, - говорю я, чтобы что-нибудь сказать. - Многие мальчишки вон работают или торгуют ирисками и папиросами.
- И я что-нибудь могла бы делать, - говорит Маро из кухни.
- Нет, тебе нельзя, - вытирая слезы, произносит мать. - Ты девушка, тебе надо учиться.
- А Гарегину не надо, да? - сквозь слезы спрашивает Маро.
- Ему тоже, конечно, надо учиться. Вам обоим надо учиться. Но ты девушка, тебе надо в первую очередь. Неграмотных теперь парни замуж не берут.
- А я буду и работать и учиться, - выручаю я мать. - Вот увидишь!
- Я тоже, конечно, не буду сидеть сложа руки, - говорит мать. - Ведь как-никак я умею шить на швейной машине. Кроме того, я могу вышивать, могу вязать шали, торами они называются. Научила меня этому еще в детстве бабушка, царствие ей небесное… - И мать крестится. - Что бы я сейчас делала, если бы ничего не умела? Учись, сынок, твердо знай какое-нибудь ремесло! Хоть камни тесать! Тогда человеку ничего не страшно. Он нигде не пропадет.
- А это правда, мама, что раньше девушку могли выдать замуж, не спрашивая ее согласия? - вдруг ни с того ни с сего спрашивает из кухни Маро.
- Конечно, правда, - отвечает мать. - Мнение жениха, а тем более невесты совсем даже не было обязательным. За них решали родители.
- А ты меня не выдашь насильно?
- Дура, - говорю я. - Кому ты нужна?
Маро вбегает в комнату, сверкая глазами, готовая убить меня. Она в бешенстве.
- Если ты хочешь знать, болван, - она заносит надо мной кулак, - мне уже делали предложение! - И, снова разревевшись, убегает в кухню. За перегородкой я слышу ее всхлипывания.
- Я начну работать, и мы больше не будем принимать подачки, правда, ма? - спрашиваю я, не обращая внимания на горькие слезы сестры.
- Правда, сынок, - задумчиво отвечает мать. - Ведь ты мужчина. Только вот, сынок, что б ты мог делать? Какую работу?
- Почему бы мне не работать в игрушечной у китайцев? Они ведь добрые люди и хорошие мастера. Пусть тетя Люся попросит своего Максима. Я мог бы красить для них перья, строгать палочки, продавать игрушки.
- Продавать - нет! - строго говорит мать. - Их у тебя могут отнять беспризорники. Вон какие ужасы рассказывают про них.
- Не отнимут, - храбро отвечаю я. - Я с собой буду брать палку.
- Хорошо, - соглашается мать. - Я поговорю с Люсей. Она - золотое сердце. Чем приносить нам калачи, пусть лучше найдет тебе какую-нибудь работу.
Поговорить с Люсей матери удается только через несколько дней, когда та приходит к нам… с небольшой головкой рафинада. Сахар до половины упакован в синюю бумагу и напоминает пушечный снаряд.
Мать благодарит Люсю и от сахара отказывается. Он, видимо, стоит очень дорого.
- Глупости! - резко отвечает Люся и ставит "снаряд" перед матерью. - Будешь чай пить с сахаром. Мы из одной армии или нет? Из одной, Одиннадцатой, героической! Значит, должны выручать друг друга. Как в бою! - Она садится рядом с матерью на тахту, обнимает ее за плечо. - Ты знаешь, Гоар, что такое выручка в бою?
- Нет, - отвечает мать, - хотя догадываюсь. Мне в боях не приходилось участвовать. Те два года, что я прожила в Астрахани, я провела за швейной машиной. Шила день и ночь! Армия ведь была большая, всем нужно было белье.
- А я участвовала! Имею два ранения! - выкрикивает Люся, поправляя красную косынку на голове. - И две контузии! Я ведь, Гоар, была медсестрой в интернациональном батальоне тридцать третьей дивизии. Слышала про такой?
- Слышала. В Астрахани были еще мадьярский и другие батальоны.
- Правильно, были такие батальоны, - соглашается Люся. - Но самым боевым был интернациональный батальон. А в нем - китайская рота. Знаешь про это? Командовал ротой мой Максим.
- Нет, не знаю, - чистосердечно признается мать.
- Вот именно, не знаешь. А я знаю. Я свой боевой путь начала с этим батальоном еще во Владикавказе.
- Такие, как ты, ничего не должны бояться, - говорит мать. - Ты, видимо, была как огонь!
- Да, я была храброй, Гоар, - с радостью отвечает Люся. - Из-под самого огня выносила раненых. Порою не бывало простого бинта и йода, а бойца надо было спасти. И я спасала! Потом вместе с армией отступала через проклятые Калмыцкие степи. Это уже было в декабре восемнадцатого года. Слышала, наверное, что был за переход? В бурю и в стужу… Без хлеба и воды… По пояс в снегу… Да, - говорит Люся, вытирая концом косынки выступившие слезы, - жутко даже вспомнить. Из батальона в восемьсот человек больше половины переболели тифом. Многих похоронили в песках и в сугробах, многие осели во встреченных поселках, но наша рота дошла до Астрахани.
- А где вы поженились с Максимом?
- В Астрахани, после моей болезни. Ведь я тоже переболела сыпняком, Гоар. Лечила всех, лечила, а потом взяла да сама заболела. Ни черта не помню! - вдруг смеется Люся, затягивая косынку. - Спасибо Максиму, не бросил в снегах. Сделали из шинелей носилки и на них пронесли больше двухсот верст. Месяц несли!
Люся встает, и мать отодвигает сахарную головку на самый край стола.
- Дурочка ты моя, - говорит Люся. - Да разве мы с Максимом сможем пить чай, когда у вас нет сахара? Мы-то заработаем на сахар, у нас и руки и ноги есть, а где ты возьмешь деньги?
Мать не отвечает.
Взяв меня за руку, Люся приводит в игрушечную. Это большая полутемная мастерская с двумя окнами, выходящими во двор. Она к тому же еще сырая, с большими бурыми пятнами на стенах. Игрушек здесь много. Они лежат на стеллажах и в корзинках, гроздьями свисают с потолка.
В мастерской работают семь человек. Сидят они за одним длинным и низеньким верстаком, вроде сапожного, и каждый занимается своим делом.
Я с уважением смотрю на мастеров, которые еще недавно были бойцами храброго интернационального батальона, дрались с оружием в руках, а теперь вот из ваты и разноцветных перьев изготовляют удивительно нежных, почти невесомых петушков и курочек. А какие чудеса они делают из бумаги, какие фонарики и веера, какие поразительные пустотелые шары с поверхностью, напоминающей соты, или же крохотные гармошки, растягивающиеся на целый аршин!
Китайцы-мастера живут артелью. Главный у них - бывший их командир Максим. Он достает материалы для мастерской и потом развозит игрушки по городам и станциям Северного Кавказа. Там, говорят, у них осталось много друзей-фронтовиков, с которыми они воевали против Деникина. Часть игрушек продается и в Баку, хотя и с большим трудом. Здесь своих игрушечников хватает.
Люся отдает меня на попечение старшого мастерской. У него, как и у Максима, тоже трудно выговариваемое имя. Зовут же его просто дядя Саша. Он и по возрасту, видимо, самый старший в игрушечной. У него редкая бороденка, сморщенное лицо и вечно во рту торчит трубка.
Дядя Саша с грустью смотрит на меня и тяжело вздыхает. Потом смотрит на Люсю, на меня, снова на Люсю и опять тяжело вздыхает. Я понимаю его, он хочет сказать: "И что мне с ним делать?" Но говорит:
- Совсем плохо идут игрушки, не знаю, не знаю, куда их девать.
Но Люся на его жалобу сердечно отвечает:
- Тут нечего рассуждать: Максим велел!
Старик озабоченно смотрит на меня.
- Что ты умеешь делать, мальчик? - спрашивает он.
- Ни черта он не умеет делать, - сердито говорит Люся. - Поставь его пока на сортировку перьев. Потом научишь делать игрушки.
- Хорошо, - отвечает мастер, попыхивая короткой трубкой. - Будешь сортировать перья. Знаешь, как это делается? Не так просто, не так просто.
Люся уходит, а дядя Саша сажает меня на низенькую табуретку с кожаным верхом и вываливает из мешка на верстак гору петушиных, фазаньих, гусиных и всяких других перьев.
Глава четвертая
МАТЬ
Я слышал, что мою мать вытолкнули на ходу поезда из битком набитого тамбура вагона. Но на самом деле, оказывается, все произошло несколько иначе. Об этом я узнал как-то субботним вечером, когда Люся зашла к нам посидеть и покурить. Мать с нею всегда откровенна, да и Люся не имеет от нее секретов.
Уже было поздно, около двенадцати ночи. В комнате душно, мне не спалось. Сперва я не обратил внимания на разговор матери с Люсей, они беседовали о разных вещах. Потом, не помню уж после чего, мать стала рассказывать о своей поездке в Хачмас.
Я не прислушивался, историю эту я хорошо знал. Но вдруг мать о своей поездке стала говорить как-то иначе. Я навострил уши.
Мать с толпою таких же, как сама, пассажиров второй день ждала поезда. Это было на какой-то дальней станции. Поезда тогда ходили раз в день и были так набиты людьми, что попасть в них было почти невозможно. Люди висели на ступеньках вагонов, ехали на буферах и крышах.
Надо было ждать товарного состава или открытых платформ, на которые обещал всех посадить начальник станции. Но их все не было. Скорые же поезда здесь не останавливались. Мать уже пришла в отчаяние, когда к станции вдруг подошел комбинированный товарно-пассажирский состав, идущий вне графика. Огромная толпа пассажиров бросилась штурмовать поезд. Но двери вагонов были наглухо закрыты, и за ними с воинственным видом стояли проводники.
Мать с мешком яблок на спине безуспешно бегала от вагона к вагону, а потом побежала к паровозу, думая попросить машиниста подвезти ее на тендере, за что она решила отдать ему полмешка яблок. Но когда она поравнялась с первым вагоном, открылась дверь тамбура и какой-то веселый и важный человек в чесучовой рубашке навыпуск крикнул ей:
- Садись, красавица, довезем до Баку!
У вагона никого не было. Видимо, в нем ехали какие-то большие люди. Мать хотела пройти мимо, но остановилась, собралась спросить, сколько с нее возьмут за проезд, и не успела: проводник вагона, свесившись со ступеньки, ловко подхватил ее мешок с яблоками и бросил в тамбур, после чего протянул ей руку.
- Ах, какая у тебя коса, красавица! - сказал человек в чесучовой рубашке, когда она поднялась в тамбур.