Человек из подполья все время сконцентрирован только на себе. Среди многочисленных текстов викторианской эпохи он очень редкая птица. Не обладающий традиционными для героя ценностями, он стал первым персонажем, который впоследствии очень часто появлялся в современной литературе, воплощая образ антигероя. Этот образ породил целый литературный жанр, в центре которого находился персонаж, который не хотел выглядеть в позитивном свете, отказывался бороться за старые ценности, написанные с большой буквы: Истину, Красоту, Добро, Родину, Бога. Это тип нашего современника, поскольку современная психология, если не современная история, заставляют нас принять тот факт, что нарциссическое инфантильное "Оно" тайно вершит свою волю под высокомерно задранным носом Супер-Эго, подрывая усилия Эго, направленные на установление приемлемого компромисса.
Человек из подполья откровенно говорит, что мы боимся того, что может оказаться истинной правдой о нас: "Главное же, как ни раскидывай, а все-таки выходит, что я первый во всем виноват выхожу и, что всего обиднее, без вины виноват и, так сказать, по законам природы". Он даже возводит свои страдания от зубной боли в высшую степень наслаждения: "Тут, конечно, не молча злятся, а стонут; но эти стоны не откровенные, это стоны с ехидством, а в ехидстве-то и вся штука".
Однако его поглощенность собой не только дает общее представление о лейтмотиве современной эпохи, но и уходит глубоко вниз, под личину викторианского благочестия, где происходит открытое столкновение с Тенью:
"Я для вас уж теперь не герой, каким хотел казаться, а просто гаденький человек, шенапан. Ну пусть же! Я очень рад, что вы меня раскусили… Но ведь это оттого, что я сам себя не уважаю. Разве сознающий человек может сколько-нибудь себя уважать?"
Достигая среднего возраста, мы определенно постигаем истину, заложенную в афоризме Марка Твена: "Человек – всего лишь животное, которое испытывает стыд, причем имеет на это полное право". Тот, кто не пришел к ощущению сильной ненависти к себе, не может назвать себя вполне сознательным. Так, человек из подполья, наблюдавший за кавалерийским офицером, "гремящим из форсу дурного тону саблею", размышляет о себе:
"Бьюсь об заклад, вы думаете, что я пишу все это из форсу, чтоб поострить насчет деятелей, да еще из форсу дурного тона гремлю саблей, как мой офицер. Но, господа, кто же может своими болезнями тщеславиться да еще ими форсить? Впрочем, что ж я? – все это делают; болезнями-то и тщеславятся, а я, пожалуй, и больше всех".
Какой изумительный инсайт, и к тому же неизбежная правда, как становится ясно из заявлений политиков, из угроз генералов, из бессмыслицы пьянчужек, из эсхатологических заявлений бизнесменов, а также из вашего вчерашнего поведения. Любой терапевт видит, как клиент цепляется за невроз, как он любит свои симптомы, потайное место своей ненависти или что-то столь же застарелое, но гораздо менее застарелое, чем травма, вызванная риском изменений. Как заметил У.Г. Оден,
Мы лучше развалимся, чем изменимся,
Мы лучше умрем от смертельного страха,
Чем поймаем момент
И похороним свои иллюзии.
Человека из подполья особенно раздражало то, что философы называли фалличностью Сократа. Описывая образ Сократа, Платон утверждал, что люди не творят зло, если они действительно его осознают. Они совершают зло только потому, что не понимают, что есть истинное добро и что именно добро (Добро) одухотворяет душу. Что же должен сказать человек из подполья о своем моральном и историческом оптимизме?
"О младенец! О чистое, невинное дитя! Да когда же, во-первых, бывало, во все эти тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной собственной выгоды? Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди зазнамо , то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, оставляли их на другой план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем не принуждаемые к тому, а как будто не желая указанной дороги, и упрямо, своевольно пробивали другую, трудную, нелепую, отыскивая ее чуть ли не в потемках… Ведь, значит, им действительно это упрямство и своеволие было приятнее всякой выгоды".
Современник Достоевского, Ницше лишил себя такой же карьеры, когда, став свободным профессором лингвистики в провинциальном университете Базеля, перевернул мир. Бог не только умер, то есть материализовавшаяся икона института церкви не только потеряла свою нуминозность; будущее оказалось в руках сверхчеловека и его "стремления к власти". Величайшая ирония истории заключается в том, что нацисты превратили этого иконоборца в свою псевдоинтеллектуальную икону, использовав его стремление к власти и отождествив ее с Вермахтом. Взяв глубинную любовь Ницше к индивидуальности, они сделали из него эмоциональный источник коллективной идентификации салютующего фашизма.
Стремление к власти, которое описал Ницше, – это отзвук стремления к разрушению и хаосу, которое описал Достоевский. Хотя реальные воплощения конвенциональности могут пошатнуться, именно стремление к власти может вознести человека наверх, даже если это испугает общество. Жулик в конечном итоге может оказаться именно тем, кто спасет людей от других автономных частей их личности, этих Квислингов от психики, продающихся за личную безопасность. Оба этих пророка (Ницше и Достоевский) говорили о глубинных истоках саморазрушающего, но неизбежного стремления человека к власти.
Взгляды Ницше и Достоевского общество не разделяло, так как они совершенно не совпадали с общественными ценностями, но их нельзя было назвать извращенными. Разумеется, они оба были объявлены отщепенцами и отступниками ("perverted"; per означает "прочь", vertere – "поворачиваться"), ибо они "отвернулись" от общества и, следовательно, заслужили свой приговор – позор и всеобщее презрение. Однако каждый из них отстаивал истинность своих взглядов и уважение к личности. Но кем нужно быть, чтобы знать, какой путь истинный? Сообщество? Они стали всемирно известными благодаря своей индивидуальной идентичности человека-"отступника" и одновременно единственного источника обновления общества из подполья, и такое "невозможное" сочетание становится воплощением изысканного парадокса.
В самый разгар социальной деятельности, посвященной возведению огромных мертвых зданий и формированию культуры, основанной на приоритете рационального мышления, человек из подполья осмелился высказать свое мнение:
"А попробуй увлекись своим чувством слепо, без рассуждений, без первоначальной причины, отгоняя сознание хотя бы на это время; возненавидь или полюби, чтоб только не сидеть сложа руки… В результате мыльный пузырь и инерция… Пусть, пусть я болтун, безвредный, досадный болтун, как и все мы. Но что же делать, если прямое и единственное назначение вся кого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпанье из пустого в порожнее.
Конец концов, господа: лучше ничего не делать! Лучше сознательная инерция!"
Его пародия доходит до абсурда:
"Второстепенной роли я понять не мог и вот именно потому-то в действительности очень спокойно занимал последнюю. Либо герой, либо грязь, средины не было… Обыкновенному человеку стыдно грязниться, а герой слишком высок, чтоб совсем загрязниться, следственно, можно грязниться".
Апостол Павел признался: несмотря на то, что он знал, что такое добро, он не творил добро бессознательно. Точно так же карикатура Достоевского, нарисованная в подполье, дает импульс к глубинному признанию иррациональных жизненных сил. Достоевскому были неведомы ужасы коллективизации, сталинские казни и ГУЛАГ, однако он верно "считал" все знаки. Он понимал, что ценой, заплаченной за Хрустальный Дворец, станет постепенная утрата личности. Его страх перед опасностью "единомыслия" предвосхитил появление романа Джорджа Оруэлла "1984" и его статьи "Политика и английский язык".
"Рассудок, господа, вещь хорошая, – утверждает человек из подполья, – это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша в этом проявлении выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня".
В этом своем иррациональном проявлении жизненная сила, которая "зачастую выходит дрянцо", несет в себе семена индивидуализма:
"Человек может нарочно пожелать себе даже вредного, глупого, даже глупейшего, а именно: чтоб иметь право пожелать себе даже и глупейшего и не быть связанным обязанностью желать себе одного только умного".
Человек из подполья воплощает нашу самую глубинную сущность, а его противоречивые мнения отражают нашу глубинную свободу. Действительно, по его ощущениям, осмысление приходит не в социальной жизни, а в анархии повседневных желаний. Он приходит к следующему выводу:
"Если вы скажете, что все можно рассчитать по табличке, и хаос, и мрак, и проклятие, так уж одна возможность предварительного расчета все остановит и рассудок возьмет свое, – так человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтоб не иметь рассудка и настоять на своем! Я верю в это, я отвечаю за это, потому что все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтоб человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик! Хоть своими боками, да доказывал, хоть троглодитством, да доказывал. А после этого как не согрешить, не похвалить, что этого еще нет и что хотенье покамест еще черт знает от чего зависит…"
Задумайтесь: чья антропология в двадцатом веке оказалась более пророческой – апостолов прогресса и улучшения благосостояния или оппозиционного им оракула, человека из подполья? Провозглашая наш рефлекторный нарциссизм, наше стремление к саморазрушению, наши извращенные противоречия, наше иррациональное самоутверждение, образ человека из подполья служит не очень приятным, хотя и драматически более точным выражением современной восприимчивости. Он даже считает страдания необходимым условием осознания. Вероятно, новая Эра Прогресса несколько смягчит страдания, но в такой же мере сузит индивидуальное сознание. Наткнувшись на стену коллективизма, человек из подполья заявляет:
"Сознание, например, бесконечно выше, чем дважды два. После дважды двух уж, разумеется, ничего не останется, не только делать, но даже и узнавать… Ну, а при сознании хоть и тот же результат выходит, то есть тоже нечего будет делать, но по крайней мере самого себя иногда можно посечь, а это все-таки подживляет. Хоть и ретроградно, а все же лучше, чем ничего".
Достоевский настаивает на еретической ценности страданий и кровоточащей незащищенности индивидуального желания, отступничестве и самоутверждении. В отличие от "бесплодной земли" Элиота и его "полого человека", банальности Эйхмана и бродяжек Беккета, а также анонимности группового мышления, он является приверженцем идеи, отразившейся в средневековом афоризме "Страдания – самый верный путь к совершенству" и в мысли Юнга о том, что "невроз – это страдания, которые не обрели своего смысла". Вступая в конфликт с индустриальным обществом, воплощенном в метафоре Хрустального Дворца, он открыто выражает свой мятеж: "Ну а я, возможно, потому-то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить".
Создав ключевую метафору человека из подполья, Достоевский заставляет современников взглянуть на себя реально, а не видеть себя такими, как им хочется. Именно он, человек, живший sub rosa (то есть в "психологическом подполье"), в лавке старьевщика с залежалым сердечным товаром, творил современную историю, не возводя при этом дворцы из стали и бетона.
В СЕРДЦЕ ТЬМЫ
В 1898 году в новелле объемом менее восьмидесяти страниц Джозеф Конрад развил антропологические взгляды Достоевского. В 1876 году бельгийский король Леопольд собрал в Брюсселе представителей всех европейских народов на конференцию, посвященную возможному присоединению к Европе еще какой-то территории. Но такую низкую идею следовало как-то замаскировать, чтобы скрыть ее зловещий смысл, поэтому конференция проходила под лозунгом: "Сделать доступной цивилизации оставшуюся часть нашей планеты, куда еще не проникло христианство, и таким образом покончить с тьмой, в которой пребывает ее население". Старая Европа, устраивавшая погромы и аутодафе, а в недалеком будущем – и концентрационные лагеря, желала поделиться преимуществами своей культуры с младшими братьями, особенно с теми, кто обладал драгоценной слоновой костью и полезными ископаемыми.
Марло, главный герой новеллы Конрада, совершает путешествие на край света, чтобы узнать о Курце, начальнике станции, который отправился туда перед ним. Читая размышления Марло в пути, мы начинаем понимать, что увидеть гнилое нутро буржуазного благочестия можно, только заглянув за его рамки:
"Завоевание земли – большей частью оно сводится к тому, чтобы отнять землю у людей, которые имеют другой цвет кожи или носы более плоские, чем у нас. Цель не очень-то хорошая, если поближе к ней присмотреться. Искупает ее только идея, на которую она опирается, – не сентиментальное притворство, но идея. И бескорыстная вера в идею – нечто такое, перед чем вы можете преклоняться и приносить жертвы".
Такие "идеи" обязательно движут миллионами. Они превращают миллионы людей в рабов своего достатка, заставляют их отдавать всю свою энергию искусственно порожденным потребностям и даже, маршируя, служить тому, что Уилфред Оуэн назвал "древней ложью: Dulce et decorum est / Pro patria mori – Сладостно и достойно умереть за Родину". Но массами движут не сами идеи, а идеологии – идеи, которые принимаются безоговорочно, становятся нормой для всех и полностью исключают противоположные идеи. Марло знает, что мелькает за ширмой идеи христианского миссионерства в черной Африке: "Выражение "слоновая кость" висит в воздухе, оно слышится в каждом шепоте, в каждом дыхании. Можно подумать, что они на него молились".
В конечном счете Марло находит начальника станции Курца, который окончательно сошел с ума и стал маленьким царьком, обитающим в джунглях. Оказалось, что Курц, которого некогда вдохновляли благородные мотивы, изнутри испорчен своим внутренним мраком. Он представляет парадигму своего современника, лишенного внутренних убеждений и верящего лишь в то, что идеи, присущие его культуре, великолепны и убедительны. Конрад пишет обо всех нас, бессмысленно блуждающих в пустыне.
"Но дикая глушь рано его отметила и жестоко ему отомстила за фанатическое вторжение. Думаю, она шепотом рассказала ему о нем самом то, чего он не знал, о чем не имел представления, пока не прислушался к своему одиночеству, и этот шепот зачаровал его и гулким эхом отдавался в нем, ибо в глубине его была пустота…"