За год до победы: Авантюрист из Комсомолки - Валерий Поволяев 10 стр.


– Ну да! – главный насмешливо сощурил глаза. – Во времена Махно не стал врагом, а сейчас решил стать. И жена, которая в Цариныне, в политотделе у Сталина, инструктором работала, тоже, как поднимется, – если, конечно, поднимется, – врагом народа станет. Так? Не-ет, Федор, друзьям надо верить, иначе не стоит такое слово, как дружба, даже в речи употреблять.

Летом в Москве шли аресты, брали людей, на которых никогда не подумаешь, что они – перерожденцы, враги народа, но они оказывались перерожденцами, за деньги переметнувшимися в лагерь неприятеля, газеты, в том числе и "Комсомолка", давали материалы о врагах, о митингах на заводах, требующих выше поднимать карающий меч революции и рубить резче, – брали врагов и в газетах, но "Комсомолки" это пока не коснулось.

Ночи были чуткими, опасными – каждый шорох шин вызывал озноб, сыпь на коже, Данилевский так же, как и все, спал неспокойно, слушал ночь, сердце его гулко бухало, когда неподалеку останавливалась машина и на тротуаре слышались строенные шаги, – это значит за кем-то приехали, но в последнюю неделю Данилевский, измученный тревожными ночами, спал глухо – затыкал уши ватой, пил отвар валерьянки и заваливался в постель.

Отвар оглушал его, вгонял в сон, а ватные затычки ни пропускали никаких звуков извне – так Данилевский побарывал собственную внутреннюю квелость. О тех людях, которых арестовали, он старался не думать – раз арестовали, значит, было за что – за дело арестовали, о том, что есть арестованные невинно, по стуку-бряку какого-нибудь завистника или просто стукача-профессионала, которому все равно, на кого стучать, лишь бы стучать, иначе жизнь для него становится пустой, – Данилевский тоже не думал. Он вообще это не подвергал сомнению.

И только беспокойство, поселившееся внутри, мешало ему, – отсюда и душевная слабость, и дрожь в ногах, и непрочность походки. Временами он вспоминал Пургина и завидовал ему – у парня ни отца, ни матери, ответственен только за себя и только за самого себя… может переживать. Хотя если он споткнется и попадет в тюрьму, то и кусок хлеба принести будет некому.

Лицо Данилевского, когда говорили об арестах, делалось растерянным, ослабшим, глаза серели, лоб покрывался потом.

По ночам густо дымили печи нового московского крематория – работы у мастеров превращения тел в пепел летом 1938 года было гораздо больше, чем в другие годы. Можно подумать, что люди стали умирать чаще – изменился климат, на землю напал мор, не стало еды и питья – нет, люди своей смертью умирали с той же периодичностью, что и пять, и восемь лет назад, и природа тут была ни при чем. Но об этом было опасно говорить…

– Сударев из типографии оказался врагом народа, – сказал ему главный, – знаешь Сударева? Мастер из верстального цеха… Тимошенко из наборного… тоже арестован. Газету "Гудок" перетряхнули так, что это уже будет другая газета. Ты, Федор, похоже, живешь совсем в другом измерении, – главный внимательно посмотрел на Данилевского, потом сцепил руки и поглядел на фотоснимок танка, лицо его сделалось скучным: жалкая пушчонка, броня из фанеры, слабый ход – у танка не мотор, а пукалка, которой хорошо только пукать, а не танк катать, человек в таком танке сидит, как скворец в скворешнике, а если грянут события посерьезнее, чем на Хасане, армии с такими танками придется туго. Главный вздохнул: – Ладно, Федор, будем ждать наших героев. – Добавил, думая о чем-то своем – впрочем, понятном Данилевскому – уж очень красноречивым был взгляд главного: – Если, конечно Господь Бог позволит… И кое-кто еще.

Главный верил Данилевскому, иначе не стал бы так с ним говорить, – Данилевский не мог донести, не мог сказать, что главный сомневается в мощи Красной армии, – хоть и ослаб он, и взгляд слезящихся глаз растерян и беспомощен, а так как был Данилевский порядочным человеком, так таким и остался, он обольет себя бензином и подожжет – но не заложит человека. Главный верил Данилевскому, а Данилевский верил главному, они понимали друг друга с полуслова, как понимали и то, что время наступило такое, когда сын станет продавать отца, дед – внука, а мать – сына. Хуже, чем в Гражданскую войну, хотя пору хуже, чем Гражданская, трудно придумать.

В начале сентября в редакцию вернулся Георгиев – странно пополневший, будто в армии его кормили только одними шоколадными батончиками, загоревший до коричневы, словно специально запекался на печном жару, и, что совсем уж было необычно, – разговорчивый. Настолько разговорчивый, что вдруг ни с того ни с сего начал шпарить на японском.

– Курлы-мурлы-фурлы! – ласково передразнила его Людочка. – А Пургина нашего не видел?

– Нет. И не слышал. Наверное, он… – Георгиев сделал красноречивый жест, потом немо развел руки в стороны, – наверное!

Ходил теперь Георгиев в суконной командирской пилотке с тонким красным кантом, вшитым в край.

– Бронетанковая, – пояснил он, – для парадных выходов в город.

Привез он японские пули, осколки, разорвавшуюся в горящем японском броневике гильзу, монеты, несколько десятков патронов и кожаный офицерский ранец, очень похожий на гимназический – добротный, толстый, прошитый крупными нитками.

– Вкусно пахнет, – Людочка понюхала ранец – телятина!

– Снял с убитого японского командира. Этими вот руками, – Георгиев показал Людочке свои огрубевшие руки, засмеялся, обнажив большие желтоватые зубы.

– Тьфу! – отплюнулась Людочка. – Все испортил!

Пургин вернулся в редакцию в октябре, в дождь, – промокший, с озябшим лицом и руками, бледный – от Георгиева он здорово отличался внешним видом, и с Георгиева загар уже сошел, веселости и шустрости поубавилось, в голос натекло уныние, и он стал самим собой, прежним Георгиевым, и таким же бледным, как и Пургин.

Первым его встретила в кopидope Людочка, сияющая, как новогодняя елка, в алом круглом берете, уже несколько лет не выходившем из моды, приколотом к пышным волосам, остановилась и, сама себе не веря, потерла глаза.

– Пургин! – воскликнула она и снова протерла глаза. – Неужели это Пургин? Ты?

– Я! – спокойно отозвался Пургин.

– Валюша! – в голосе Людочки неожиданно зазвенели слезы, и она, красивая, большеглазая, большезубая, тонкая, на секунду смешалась и поникла, словно ветка, сбитая случайный шквалом, в следующую секунду смахнула что-то с уголков глаз и закричала на весь длинный гулкий коридор: – Пу-ургин вернулся!

– Ну что ты, что ты, – попытался утихомирить ее Пургин, поднял руки вверх, словно японец, сдающийся в плен лично комдиву Берзарину, – не надо! Ну не надо, а?! – тон его сделался жалобным, но было поздно – дружно захлопали двери кабинетов, и первым в коридор вылетел, привычно протирая пальцами мутноватые очки, Данилевский.

– Вот те на! Вот так так, вот те неожиданность! – вскричал он обрадованно. – А мы тебя совсем потеряли!

Пургина окружили, начали дергать, мять, теребить, он шутливо отбивался от наседавших:

– Вы мне рукава не поотрывайте! – Он обнял стоявшую ближе всех к нему сморщенную старушку и поцеловал прямо в мокрые растроганные глаза: – Здравствуй, тетя Мотя!

– Здравствуй, Валюш! Пойдем, я тебя хорошим чаем напою!

– Чего такой незагорелый? – поинтересовался Георгиев, внимательно вглядываясь в лицо Пургина, тот в ответ широко растянул в улыбке рот, хотя внутри у Пургина что-то тревожно сжалось: "Надо же, какой настырный! А ведь одна маленькая деталь – нет загара – может все сорвать!"

– Был загорелый, как негр, даже больше – обгорел, стал рыжим, а потом все сползло – три шкуры слезло, – сказал он Весельчаку.

– Мастер художественного образа, – похвалил его Данилевский, – хотя и несколько преувеличенно, но образно: рыжий негр!

– От хасанского загара кожа у меня полыхала, как огонь. Потому и рыжий, – смущенно пояснил Пургин, – ровно три шкуры слезло. И с тебя, наверное, три? – спросил он у Весельчака.

– Четыре!

Данилевский попытался стянуть у Пургина рюкзак с мокрого плеча.

– Раздевайся, чего стоишь мокрый? С дождя! И плащ снимай.

Пургин отдал Данилевскому рюкзак, передал длинную, завернутую в промасленную бумагу полоску тяжелого железа, тетя Мотя потянула за рукава старый выгоревший плащ, в которой был одет Пургин, сдернула – ей это приходилось делать не раз, практика была, и гомон, стоявший в коридоре, мигом утих. Откуда-то издалека прорезался привычный редакционный шум – всегдашний фон здания, расположенного в проулке неподалеку от Белорусского вокзала – гул и стук типографских машин, – но тут же стих, словно его смахнула невидимая рука.

– Ой! – растерянно проговорила Людочка и прижала руку ко рту, стоявший рядом с нею Георгиев насупился, глаза у него посветлели от зависти к Пургину, и он опустил голову с таким видом, будто на бедного Весельчака обрушилось стихийное бедствие.

– Вот это да! – охрипшим дырявым баском пробормотал Данилевский. – Ну, ты, дед, даешь! Всем нос утер! Это же надо отметить! – Он, тесня людей, отступил от Пургина на два шага, покачал восхищенно головой, хотел что-то сказать, но не справился с собой и махнул рукой – все равно даже самое красивое и торжественное слово будет лишним, еще отступил на шаг и вопросительно глянул на собравшихся. Взгляд его был нем и красноречив. – Ну у кого-нибудь хотя бы чекушка водки найдется?

От изумления, от радости за брата-корреспондента у Данилевского пропал голос, вместо голоса возник какой-то птичий трескучий шепоток, лицо Данилевского – серое, усталое, высветлилось изнутри и помолодело, он широко раскинул руки и, словно бы опомнившись, кинулся к Пургину, трескуче клекоча:

– Ну, брат, ты и даешь! Поздравляю! Вот это да-a!

На груди Пургина, на простой, но прочной, сшитой из обычной армейской шерсти гимнастерке – старая, в которой он пришел в редакцию, сносилась, – рядом с орденом Красного Знамени нарядно посверкивал новенький орден Ленина.

– Вот это да-а-а! – повторил Данилевский, откинувшись от Пургина, в нем словно бы что-то заклинило, кадык растерянно дергался, из глотки доносился хлюпающий звук, он вновь беспомощно оглянулся.

– У кого есть с собой бутылка водки? С отдачей, а? Вы понимаете, орден обмыть надо!

– Может, не нужно? – Пургин попытался освободиться от Данилевского, но тот цепко держал его за рукав и удивленно поддернул вверх очки:

– Как не надо! Надо! Чтоб орден не последним был! Вот это да-а… – Данилевский мальчишески простодушно покрутил кудрявой головой – еще в старой армии медали и ордена швыряли в походный котелок и по самый краешек заливали смирновской, чтоб награды водились – не переводились, чтоб росло – не переросло… – Неужели ты там, – Данилевский вскинул руку и повертел пальцами, – это не обмыл?

– Обмыл, – признался Пургин.

– Теперь надо обмыть здесь, – Данилевский ищущим взглядом обвел коридор: неужели там ни у кого и не найдется бутылки водки?

– У главного коньяк в шкафу стоит, – сообщила тетя Мотя, – жутко какой редкий – называется "Отборный".

– Тащи его сюда, тетя Мотя! – скомандовал Данилевский.

– А главный мне голову не открутит?

– Под мою ответственность!

– А-а…

– Тащи, тетя Мотя, кому я сказал! И посудину какую-нибудь найди, чтобы пить. Поширше!

В сумрачном коридоре стало светлее, откуда-то подуло теплым воздухом, словно истопник поддал в печку угля и включил вентиляцию.

Тетя Мотя пробыла в кабинете главного редактора недолго – она там была своим человеком даже в ту пору, когда у дверей стоял часовой, – вернулась с большой фарфоровой чашей, подаренной главному художниками-дулевцами, и бутылкой дорогого коньяка.

– Но имей в виду, Данилевский, ты будешь меня прикрывать, – сказала она.

– Прикрою, тетя Мотя, не боись! За такие дела не наказывают, а выдают премии.

Данилевский лихо, зубами сковырнул сургучную облатку с коньячной бутылки, пробку пальцем проткнул внутрь и вместе с легкой пробковой крошкой вылил коньяк в дулевскую чашу. Целиком, всю бутылку.

– Снимай орден, – потребовал он у Пургина, – отвинчивай!

– Федор Ависович, – вид у Пургина сделался беспомощным, лицо ожег невесть откуда примчавшийся железный ветер, – собравшимся хорошо было видно, что за человек Пургин, скромный, обаятельный, тихий, но в тихом омуте, говорят, черти водятся, ведь ордена за красивые глаза не дают, бледные, с сошедшим загаром щеки его подобрались и потемнели. Пургин, не привыкший к почестям, был смущен: – Федор Ависович!

– Отвинчивай орден, кому сказали!

Вздохнув, Пургин расстегнул две пуговицы на гимнастерке и отвинтил орден. Отдал его Данилевскому. Тот, прежде чем опустить орден в коньяк, взглянул на изнаночную сторону, на номер и объявил:

– Номер счастливый! Это означает, что орден Ленина у Валюшки Пургина – не последний!

Опустил орден в коньяк и протянул чашу тете Моте.

– Пей!

– Со всей моей охотою. – Тетя Мотя бережно приняла чашу, глянула сквозь коньяк на темнеющий на дне орден и аккуратно отпила, потом смачно вытерла губы, бросила не глядя Пургину: – Поцеловать бы тебя по-молодому надо, да стара стала. – Спросила у Серого: – Кому, Данилевский, кубок-то отдать?

– Следующему, по кругу.

Следующим был Георгиев, он так же, как и тетя Мотя, бережно взял чашу в руки, спросил у Пургина:

– Ну хоть одного японца лично убил?

Пургин недоумевающе наморщил лоб:

– А зачем? И вообще – разве это обязательно – убивать японцев?

– Все понятно – на войне есть и другие занятия, – Весельчак сделал крупный лихой глоток, отдал чашу курьеру – недавно поступившему в редакцию десятикласснику с широко открытыми восторженными глазами – десятиклассник влюбленно смотрел на Пургина, коньяка он никогда не пробовал, но когда хватил глоток, – такое впечатление, что откусил кусок солнца, – из-под век у него потекли слезы, курьер закашлялся, замотал перед лицом ладонью, пробовал зацепить ртом живительного воздуха, но все было впустую, и он задом попятился из круга, пламенея щеками от стыда – не выдержал испытания, ведь его никогда не простят, но десятиклассника быстро простили, за настежь распахнутый опаленный рот не ругали – лишь незлобливо посмеялись, и чаша перешла к Людочке.

– Эх, ребята, ребята, как я вас давно не видел, – растроганно произнес Пургин, – очень соскучился.

Он говорил искренне – действительно соскучился по здешним затемненным коридорам, по продавленному кожаному дивану, по шуму и свежему запаху краски, которой так вкусно пахнут черновые полосы, по Серому и Весельчаку, по братству и святой редакционной безалаберности, граничащей с высоким горением, присущей всем журналистам мира, по своему примусу и раннему, который он старался сварить даже до прихода тети Моти, – чаю с одним-единственным бутербродом, что позволял себе утром, по жизни, известной ему теперь уже до мелочей.

Наверное, когда он станет старым, эта редакция будет ему сниться, он будет помнить все до тех пор, пока в нем не высохнет душа и сам он не уйдет в землю, не прорастет травой и цветами – каким-нибудь щавелем, либо ромашкой, но все равно и в таком виде он будет помнить "Комсомолку".

Минут через двадцать он уже сидел на своем диване, каждую продавлину в котором помнило его тело и тосковало: ведь отсюда он ушел одним, сюда вернулся другим. Трудно сказать, каким именно вернулся – он стал и хуже и лучше одновременно, в этом не следует копаться, да и нет следователей, которые могли бы копаться, как нет и судей, имеющих право его судить.

В комнату вошел десятиклассник-курьер, постоял немного у двери, молча, глядя на Пургина, а когда Пургин бросил на него усталый взгляд, также молча исчез. Пургин усмехнулся: не хватало еще восторженных немых почитателей! Решил, что назовет паренька Буратино. Или Буратиной, что, пожалуй, еще больше подойдет к его образу.

Он достал из рюкзака длинную железную пластину, завернутую в промасленную бумагу. Это оказалась сабля, украшенная серебряным узором.

– Японская? – спросил Данилевский, опасливо ткнув пальцем в ножны.

– Называется катана. Выдается только старшим офицерам. Я хотел привезти самурайский меч, но потом решил, что катана будет лучше. Меч – это прошлое, семнадцатый век, а катана – век двадцатый, наше время. Повесим на стенку в отделе, а? – он вопросительно глянул на Данилевского. – Все-таки из нашего отдела два человека участвовали в войне – я и… Он хотел было произнести "Весельчак", но едва ухватил слово за хвост – чуть не вылетело, собственная оплошность вызвала в нем неожиданную оторопь – а ведь так он может попасться, – …и Георгиев. В память о том, что мы участвовали в войне.

– Конечно, повесим – сказал Данилевский. – Но разве ты не хочешь оставить саблю себе?

– Нет, – Пургин с сожалением покачал головой. – Незачем, да и некуда. У меня еще кое-что есть для редакционного музея, – он пошире раздернул горло своего компактного, вытертого до дырявой белесости рюкзачка и достал плоскую штуку с зубчатым колесом и воинственно, на манер пистолетного ствола торчащей ручкой, показал Данилевскому, – если не для музея, то для редакционных летучек.

– Что это? – подозрительно спросил Данилевский, большой знаток военной техники.

– В самый раз будет, – сказал Пургин.

– Похоже на мину, но это не мина.

Пургин покосился на дверь, на лице его возникла суматоха – ему захотелось продемонстрировать Данилевскому, что это такое, одновременно он опасался – Данилевский не понял, чего Пургин опасается, снова спросил, мина это или нет, и Пургин ответил:

– Ручная сирена!

Ухватив пальцами за пистолетный торчок, мертво приклепанный к зубчатому колесу, Пургин тихонько провернул колесо. Послышался высокий режущий звук. Звук легко пробил многослойный редакционный шум, отзываясь на него, захлопали двери, в коридоре раздался топот, кто-то встревоженно крикнул: "Воздушная тревога!" – во свинцовой казенности голоса Пургин определил – несговорчивый пожарный начальник, много раз пытавшийся прихватить его с примусом и оштрафовать по меньшей мере на зарплату, что-то растроганное, близкое возникло в нем, и он окончательно понял, что все происходящее – не сон, а явь, он действительно вернулся в редакцию.

Данилевский высунулся в коридор и прокричал:

– Ложная тревога. Ложная, товарищи! Это мы с Пургиным разбираем японские трофеи.

Комната военного отдела снова стала тесной, с затрещавших полок на людей посыпались папки – переборки в комнатах хлипкие, сшиты на живую нитку, ходят туда-сюда, словно резиновые стенки автобуса, как народ поднапер на них, так сверху все и посыпалось. Пришлось японские трофеи показывать публике в коридоре.

– Вот это да! – сияя глазами, воскликнула Людочка. – А то Георгиев привез нам какие-то фитюльки – клопов, клочки железа, куски жести, разную ржавь, сушеных кузнечиков, и объявил это трофеями! Вот что надо привозить в родную редакцию! – Людочка двумя руками подняла нарядную японскую саблю, удивилась, продолжая торжествующе сиять глазами: – Тяжелая!

Назад Дальше