"Ох, не надо бы так дразнить Весельчака, – тускло подумал Пургин, – к чему лишние завистники и недоброжелатели?" Внутри возникла досада – от завистливых дураков защищаться труднее, чем от открытого неприятеля, да и для защиты слов может не хватить – впрочем, не стоит придавать словам особое значение, они легко спархивают с языка и быстро забываются, от них можно защититься, а вот от другого не защититься, не дано, но досада эта продержалась в нем недолго – Георгиеву ни за что не дотянуться до Пургина, вот как он поглядывает на его новенький орден.
"Это же взгляд раба, человека, который никогда не переступит через самого себя, – и если он, осилив в себе раба, все-таки сумеет поднять руку на меня, то никогда не сможет поднять руку на орден".
– Хорошая штука для общего свиста, – сказал Данилевский и крутанул рукоять сирены. Звук вызвал у него противный зуд на зубах, Данилевский подставил под рукоять пальцы, пробуя остановить колесо сирены, но упрямый торчок смел его руку, и Данилевский хрипловато рассмеялся: – Когда надо будет пощипать на летучке какого-нибудь неудачника, будем использовать эту штуку. Прислали японские самураи в знак своей полной и безоговорочной капитуляции.
Нет, все-таки в этой среде словам придавали слишком большое значение – гораздо большее, чем они стоили, – Пургин, отвыкший от редакции, почувствовал сейчас это остро: словами слишком часто прикрывалась суть, истинные переживания подменялись, они были ниже частокола красивых фраз – красивой фразе та же Людочка поверит гораздо быстрее, чем чистому душевному порыву, ошибки тоже реабилитировались словами, как это сделал сейчас Данилевский.
В себя Пургин пришел, только когда остался один, извлек из нижнего ящика стола обветшавшую чистую простынь, которую стирал тут же, в редакции, подушку с узорчатой наволочкой, еще крепкой, прихваченной из дома, из одежного шкафа достал бумажный мешок с жестким солдатским одеялом; натянул на одеяло чехол, чтобы не кололось, постелил и лег.
В окно на него смотрели далекие знакомые звезды, тусклые и недобрые, перемигивались, угасали и оживали вновь – там происходили превращения, которые человеку просто не понять: человек, глядя на них, придумывает научные обоснования, строит гипотезы, подкрепляет собственную неустойчивую теорию непрочными подпорками из формул, и вообще на ничто разменивает свою жизнь, а на деле оказывается совсем другое – мигнувшая звезда означаем, что умер человек, – и катится вниз звезда, как чья-то сгоревшая судьба, но свято место пусто не бывает, в освободившуюся дырку втискивается новая звезда. Это означает, что на земле родился новый человек. А все теории, формулы, научные изыскания – полова, пустое, вызывающее досаду и тоску.
Главные открытия на земле сделают не ученые, а писатели. И еще, возможно, этот вот… Пургин ваял в руки свежий, только что подписанный дежурным редактором номер газеты, затянулся щекотным духом краски и сморгнул с глаз слезу – с полосы на него смотрел Сталин. Добрый, с подначивающей усмешкой, прячущейся в усах, с трубкой, ловко зажатой пальцами. Возможно, и этот дядя сделает какое-нибудь важное жизненное открытие. За что его любят люди? Не было Пургину ответа. Да только ли ему не было ответа?
Пока шла война на Хасане, он аккуратно, нигде не объявляясь, будто кошка, выслеживающая мышь, обследовал проулок, в котором когда-то жил, свой дом и тесную, маленькую, как шкатулка квартирку.
И его самого, и мать Пургина в доме уже мало кто помнил, а те, кто помнил, подозрительно щурились: с чего это гражданин интересуется врагами народа? А в порядке ли у вас, любезный, документы? Пургин не сомневался, что после этих расспросов несколько доброхотов непременно сходили куда надо и передали информацию: тут, мол, интересуются врагами народа.
Печально становилось от такой бдительности. Собственно, другого Пургин и не ожидал. Нет в проулке ни матери, ни его, и будет совсем хорошо, если фамилию Пургиных люди, живущие там, вообще вычеркнут из памяти, словно Пургины никогда тут и не жили. Надо было думать, как написать общую, завершающую, с политическими выкладками статью о Хасане.
Перечитав все, что появилось в газетах, Пургин написал эту статью – он постарался честно отработать свой хлеб.
Данилевский несколько раз предлагал Пургину:
– Дед, ты бы выступил, рассказал о Хасане, о том, за что получил орден, а? Хотя бы в узком кругу, перед членами редколлегии. Не надо перед всеми – только перед нами.
Пургин, щуря жесткие похолодевшие глаза, отрицательно качал головой:
– Как я могу? Не имею права… Просто не имею права! Да, собственно, что я тебе говорю, ты сам все понимаешь!
– Понимаю, – грустно вешал свой длинный крючковатый нос Данилевский, чертил на бумажке круги – у заведующего военным отделом появилось новое занятие.
– Ты, Федор Ависович, раздели исполнение на две творческие половины, – подтрунил как-то Пургин, – до обеда рисуй кружочки в одну сторону, слева направо, после обеда в другую – справа налево.
– Конечно, – рассеянно кивал Данилевский, – это очень остроумно: до обеда в одну сторону, после обеда в другую. Жуть как остроумно, – пепельно-серое лицо его всегда было усталым, нечесаная, с большой папкой волос голова неопрятна, на плечах белела перхоть, глаза сквозь мутные стекла очков была едва видны.
У Данилевского арестовали соседа наверху, директора завода, выпускающего подшипники, потом ночью пришли за соседом внизу – военным с двумя ромбами в петлицах, важный чином из Главного артиллерийского управления РККА, не щадя сна подъезда, громко топали по лестнице, блокируя возможный побег военного, – впрочем, сна в подъезде и без того не было, люди не спали, чутко ловили каждый звук на улице, не говоря уже о лестничной площадке; у многих были наготове кульки с сухарями и свертки с разными бритвенно-умывальными принадлежностями, – затем взяли соседа по площадке, тихого благообразного старичка с коротко остриженной седой бородой – ветеринара, специалиста по куриным прививкам.
Когда брали ветеринара, в дверь Данилевского грубо постучали – звонок в квартире не работал, закоротило кнопку – из нее вырвалось пламя, брызнуло пороховой гарью на стену, и звонок перестал работать. Данилевский, стараясь унять дрожь в теле и держаться прямо, открыл, в проем втиснулся квадратный, похожий на шкаф, затянутый в ремни энкаведешник в красно-голубой фуражке и глазами-гвоздиками, ощупал прихожую.
– А звонок почему не работает? Нехорошо. Почините! – приказал он, и Данилевский готовно кивнул: да, днем обязательно починим, поставим новую кнопку, эта только что сгорела, еще запах гари не истаял. Энкаведешник сощурил и без того маленькие глаза-гвоздики: – Пойдете со мной. Будете понятым.
До Данилевского не сразу дошел смысл сказанного.
– Куда? – спросил он жалобно.
– В соседнюю квартиру.
Специалист по куриным прививкам оказался резидентом четырех разведок: английской, португальской, японской – это уже как пить дать, Данилевский слышал о четырех арестованных резидентах японской разведки, – и мексиканской, что было уж совсем удивительно: трудно поверить, чтобы у этой страны имелись стратегические интересы в Советском Союзе.
Полагая, что как понятой он имеет право на расспросы, Данилевский не удержался, горьким осклизлым голосом поинтересовался у старичка:
– Вы хоть языки-то знаете? Японский, например?
– Не разговаривать! – резко и зло, как на арестованного, прикрикнул старший энкаведешного наряда – такой же сундук, как и его напарник с глазами-гвоздиками.
Почему-то оперативная работа, аресты, разгребание грязного белья, расстрелы, ковыряние в пепле и мусоре оставляет на этих людях печать – среди энкаведешников, работающих по ночам, Данилевский не видел ни одного хорошего лица – все неприятные, тусклоглазые, злые, а вот среди следователей совсем иные – Данилевский сталкивался и с этой категорией сотрудников, – много вдохновенных, чистых, с благородными чертами лиц.
– Не положено разговаривать! – добавил старший, ковыряясь в дневнике старичка, – он хотел прямо тут же, по горячим следам, в кипящей сметане, среди карасей найти "компру" – компрометирующий материал – какую-нибудь гнусность про товарища Сталина, сомнения в том, что Красная армия не сумеет защитить Советский Союз, если на него нападет страна Орангутангия или Апельсиния, либо невежливые выражения в адрес товарищей Молотова, Кагановича, Ежова и других руководящих вождей – потому сразу и вцепился в дневники – он их взял в первую очередь.
– Знаю только русский, – не обратив внимания на окрик старшего, насмешливо проговорил старичок, – да и то, читая некоторые статьи в вашей газете, прибегаю к словарю.
Старичок держался спокойно, твердо, словно был уверен в ошибке – арест его ошибочный, день-два подержат в энкаведешной каталажке и выпустят, – с достоинством, будто бы жил совсем в ином измерении и все мирское его никак не касалось, сцепил руки на колене.
– Молча-ть! – заревел старший, стремительно рассек пространство чистого уютного кабинета, в котором пахло теплом и книгами, и коротким ловким тычком – у старшего рука была набита – свалил старичка на пол.
Тот поднялся, стер рукою кровь со рта, чуть шутовски, но, не теряя самообладания, поклонился старшему:
– Спасибо! Спасибо за все, что я сделал для России.
Старик был одним из ведущих специалистов в ветеринарии, это Данилевский знал, – не раз выезжал на борьбу с мором, и было чудом, что он возвращался из этих рискованных поездок живым.
– Сволочь английская! – выдохнул старший и снова коротким ударом сбил старичка на пол.
Старичок поднялся опять – он был крепок, вынослив, умел терпеть боль, да потом за свою долгую жизнь испытывал и не такое – выплюнул изо рта осколок зуба и свысока, будто бог, сожалеющее посмотрел на энкаведешника – не энкаведешник жалел его, а он энкаведешника; ошибка то, что энкаведешник, а не он правит бал, завтра все изменится, как не может эта краснолицая низколобая скотина управлять мозгами. А старичок был мозгом, у него голова управляла телом, а не тело головой – того, у кого все было наоборот, старичок жалел. Он жалел энкаведешника.
– Добавьте еще ради справедливости, что я сволочь японская, португальская и мексиканская, – по-прежнему насмешливо, обрызгивая снег бороды пятнышками крови, проговорил старичок, выплюнул на пол вторую половину зуба.
– Пачкаться больше о тебя не хочется, – сквозь сжим челюстей проговорил старший, посмотрел на кулак, – да и руку больно!
Через двадцать минут старичка увезли на глухой машине без единой смотровой щелки в корпусе и надписью "Обувь фабрики "Буревестник" – свою технику, знаменитые "черные вороны", энкаведешники маскировали под безобидные фургоны.
Придя домой, Данилевский забылся минут на двадцать, потом выкрикнул от резкой боли – увидел, как энкаведешник коротким умелым тычком валит на пол не старичка, а его, жалобно застонал и открыл глаза, увидел серый, окрашенный отсветом недалекого огня в холодный воробьиный цвет потолок, тяжелую бронзовую люстру, висящую на цепи, сквозь звенья которой был пропущен толстый витой провод, книжную этажерку, сделанную по специальному заказу – она поднималась до самого потолка и была доверху забита книгами, не сразу узнал собственную квартиру и снова встревоженно вскрикнул. Через несколько минут окончательно пришел в себя и обреченно застонал.
Все соседи взяты – вверху, внизу, сбоку – теперь, исходя из простой арифметики, наступает его очередь. Когда его возьмут? Сегодня, завтра, послезавтра? Или, наоборот, будут следить за ним, вытянут нервы, намотают на руку, превратят в инвалида и лишь потом арестуют?
Может, поговорить с комиссаром госбезопасности Емельяновым? Он сжал зубы и снова закрыл глаза, пытаясь успокоиться, уснуть. Но сон не шел к нему до самого утра – он встал мятый, раздраженный, серый и усталый, как всегда.
А может, лучше поговорить не с комиссаром, а с Валей Пургиным, который… все-таки он выполнял их задание, и если уж он не их сотрудник – впрямую, так сказать, то все равно находится к ним ближе, чем Данилевский. Поэтому утром Данилевский и затеял разговор с Пургиным насчет выступления в узком кругу – неплохо бы услышать рассказ о Хасане с изнанки…
– Нет, – окончательно отказываясь, покачал головой Пургин, – не могу. Не имею права! Да потом, как я буду говорить? Междометиями, запятыми, кодированной морзянкой, если я ничего не могу сказать? У меня же скованы руки, связан язык, ты понимаешь? – Пургин перешел с Данилевским на близкое дружеское "ты", Данилевский сам предложил это, и когда Пургин пробовал обращаться по старому, на "вы", Данилевский обрезал его: "ты" и только "ты". – Я не могу ничего сказать, понимаешь?
Перед Данилевским стоял не тот Пургин, решительный, жесткий, застегнутый на все пуговицы, а тот, которого он увидел когда-то в первый раз – по-кошачьи сжавшийся, с растерянным блеском в глазах, оробевший в незнакомой обстановке, увидел также простую школьную тетрадку, обернутую газетой, которую Пургин с трудом отдал ему…
– Стихи писать продолжаешь?
– Бросил.
– Почему?
– Решил, что немужское это занятие – стихи. Неудобно как-то…
– Неудобно, дед, с печки в штаны прыгать, а стихи… Я понимаю, литература – мужское дело, проза в особенности, но ведь есть и женщины – крепкие литераторы, они и раньше были. Ты читал Ларису Рейснер?
– Читал. Бабское кружевоплетение, сюсюканье там, где нужен рубленый стиль, изюм и слюни вместо горечи. Нет, Ларису Рейснер я не люблю.
– Напрасно. Лариса – бывший комиссар на гражданской, и знает, как свистит пуля. Так же хорошо знает, как и ты. Анну Ахматову читал?
– Это уже серьезнее.
– Марину Цветаеву?
– Только слышал, но книги никогда не попадались.
– Она из белых, но дамочка нейтральная, с ней сейчас ведут переговоры о переезде в Советский Союз. Как поэт – очень крепкий мужчина, не подумаешь, что женщина. У Цветаевой – мужской слог, так писать может только мужчина, строка рубленая, жесткая, четкая, – Данилевский поморщился, огорченно мотнул головой, – не о том мы с тобой говорим, дед! Стихи – самое что ни есть мужское занятие, у тебя стихи получаются. Бросишь писать – уйдет то, чего когда-то добился, имей в виду! Мысль об ИФЛИ совсем оставил?
– Совсем.
– Наверное, там… – Данилевский красноречиво повел головой вверх, чтобы было понятно, что он имеет в виду, – там посоветовали?
– Гм, – усмехнулся Пургин, – особо настаивать не настаивали, но желание такое высказали. Один высокий начальник.
– Комиссар госбезопасности Емельянов? – не удержавшись, спросил Данилевский.
У Пургина странно блеснули глаза.
– Комиссара госбезопасности Емельянова уже нет, – сказал он. – Не работает. Вместо него – комиссар госбезопасности третьего ранга Прохоров.
– К-как? – растерянно спросил Данилевский, споткнулся почти на полуслове, – нынешней бессонной ночью он думал о том, а не решиться ли, не позвонить ли Емельянову? Емельянов успокоит, узнает где надо про трех его соседей, не может быть, чтобы все трое оказались замаскированными врагами, – и у кого он, получается, спрашивал – тоже, выходит, у врага?
– Как обычно, – ничего не поясняя, сказал Пургин.
Разговор не состоялся, игра в доверие не получилась – Данилевский по тону Пургина, по недосказанности, по взгляду, брошенному мимо, неожиданно почувствовал, что Пургин не доверяет ему, вернее, доверяет, но не до конца, это открытие ударило его в поддых – все-таки Пургин имеет прямое отношение к органам, а раз имеет – значит все знает про своего начальника.
– У меня сегодня ночью арестовали соседа по лестничной площадке, – глухо, не решив до конца, говорить об этом Пургину или не говорить – может, с него вполне достаточно открытия, которое он сделал, произнес Данилевский.
– Ну и что?
– Неделю назад арестовали соседа внизу, крупного военного. Два ромба в петлицах.
– Ну и что?
– Перед этим – соседа наверху, надо мной жил, – Данилевский произнес слово "жил", будто соседа уже нет в живых, он мертвец – не "живет", а "жил", и поймал себя на этом, в усталом воспаленном мозгу застучал звонкий молоточек: "жил-жил-жил", он сглотнул тугой шероховатый комок, собравшийся во рту, и закончил торопливой скороговоркой: – Все люди калбированные, крупняки. Чую я, что следующая очередь – моя.
Пургин успокаивающе покачал головой:
– Вряд ли!
– Почему так думаешь?
Пургин усмехнулся, усмешка получилась затяжной, выразительной, на несколько мгновений она принесла Данилевскому облегчение, он освобожденно вздохнул, и свет, зажегшийся было перед ним, снова угас.
– Я не думаю, – сказал Пургин, – хотя думать никогда не вредно, – я знаю!
Лицо Данилевского украсилось слабой улыбкой.
– А может, это самое… Позвонить тому комиссару, который сейчас вместо Емельянова?
– Прохорову?
– Да-да, Прохорову, – торопливо покивал Данилевский, сбитый с толку фамилией, которую уже слышал, поймал далекий стук сердца и, сжимаясь, становясь совсем маленьким, подумал про себя, хотя ему показалось, что он произнес это вслух: "Они что, в НКВД, когда приходят работать, меняют свои родные фамилии? Уж больно фамилии все неказистые, без выдумки: Емельянов, Прохоров, Сергеев, Иванов. Хотя были и другие: Ягода, Артузов, Берзин. Были. Раньше. А сейчас?"
– Можно, конечно, позвонить Прохорову, телефон его старый, тот, что был у Емельянова. Бе-четыре-шестнадцать-четырнадцать, но не стоит. Я не советую. Спи спокойно, дорогой товарищ, – Пургин звонко и по-школярски безмятежно рассмеялся, – не боясь!
– Не боясь, не боясь, – заведенно повторил Данилевский – разговор ему почти ничего не дал, страх, поселившейся в нем, не исчезал.
Больше к разговору о тыльной стороне событий на Хасане – каков взгляд на них Пургина? – и об арестованных соседях Данилевский не возвращался, он поспокойнел, замкнулся и, находясь в своей раковине, написал несколько пронзительно-душевных статей о людях Красной армии – простых бойцах, на которых ложится главная тяжесть любой войны, был с запозданием награжден серебряной медалью "XX лет РККА", которую прикрутил к кожаному пиджаку и стал носить ее, не снимая.
У комсомолки Людочки не сложилась личная жизнь. Красивая Людочка, горячая, словно солнце, имела право на счастье – всем казалось, что Людочка может как никто устроить свою судьбу, найти такую пару, что вызовет восхищение у всякой мамы, и она нашла – сына народного артиста… Дело у нее пошло на лад, к свадьбе, сын народного артиста был обаятелен, остроумен, имел свою квартиру – папа устроил, и половину дачи, подаренной ему любящей теткой – художницей, а на поверку оказалось, что он очень капризный, злой и прямо при Людочке пытался волочиться за чужими юбками.
Свадьба не состоялась.
Появился новый парень – застенчивый, черноглазый, в ладной лётной форме с голубыми петлицами – сын дивизионного комиссара, смущавшийся даже того, что простодушная Людочка звала его Вовой. Летчик привозил Людочке зимою мимозу из Гагр, и она, не жадничая, ставила букет в большую вазу и выносила в коридор – запах разносился по всей редакции, сладко дурил головы, Людочке делали комплименты, она рассеянно улыбалась в ответ, щурила красивые близорукие глаза. Конечно, она могла унести букет домой и пользоваться им одна, но в Людочке жила общественная душа, и вся редакция радовалась мимозе.