Редакционные конторы были похожи на муравейники, сюда звонили, телефоны охрипли только от одних междугородных вызовов, сюда приезжали, почтальоны в мешках приносили телеграммы, вываливали грудой прямо в коридорах, сотрудники часами дежурили у телетайпов, желая поскорее сорвать ленту с сообщением о том, что происходит в зоне боевых действий, военные отделы укрупнились, обрели особую значимость, их сотрудники получили командирскую форму. На фронт начали оформлять специальных корреспондентов – лучших из тех, что имелись в редакциях.
В "Комсомолке" у кабинета главного редактора поставили часового с винтовкой – штык наголо, сталь грозно протыкала воздух: все-таки главный "Комсомолки" – член правительства.
На фронт газета решила оформить Пургина – лучше, чем этот крепкий немногословный парень, корреспондента не найти: обаятельный, лишнего слова не скажет, надежный, с толковым пером, а главное, знает, как свистят пули и чем пахнут гильзы после выстрелов, – все это Пургин изведал на заставе, он знает, какой дух идет от потливого басмача, а от басмача до кривозубого самурая, как известно – один шаг. Пургин спокойно выслушал сообщение о том, что ему надо собираться на фронт.
Лишь коротко кивнул:
– Есть!
Он сидел за маленьким столиком, на котором был установлен ключ Морзе, и, прислушиваясь к четкому глуховатому стуку, отрабатывал азбуку: точка, тире – А, тире, три точки – Б, точка, два тире – В, два тире, точка – Г и так далее, морщился недоуменно, пытаясь уловить закономерность между буквами, связать стук со смыслом; когда пришел Данилевский, он встал – хоть и не было среди журналистской братии армейского чинопочитании, а все-таки Данилевский – старший в отделе. К тому же – член редколлегии.
– Сиди, сиди, – сказал ему Данилевский, потом сообщил, что "есть мнение" насчет Хасана, и спросил, с интересом глядя на спокойное, чуть усталое лицо Пургина: – Ты, надеюсь, не будешь возражать? – Удовлетворенно кивнул, когда Пургин дал краткий солдатский ответ "Есть!".
Парень – не трус, что такое война и какого цвета кровь у солдата, знает, недаром Данилевский уговорил его осесть в редакции. Ну а орден – это уже прилагательное к тому, что имеется.
– Калиброванный парень! – похвалил Данилевский и направился к главному редактору оформлять специального корреспондента: прежде чем послать сотрудника на фронт, надо было получить не менее тридцати подписей и столько же печатей.
"Калиброванный" в его понятии означало высокосортный, качественный, сработанный по первому классу – без изъянов, без кривизны и трещин. Пургин, послушав удаляющиеся шаги Данилевского, рукой сжал подбородок, глаза у него сделались маленькими, жесткими, решительными.
На следующий день ровно в десять часов утра в кабинете Данилевского зазвонил телефон. Данилевский, занятый бесперспективным делом – в ящике стола, набитом с верхом, так, что он не задвигается, Серый искал собственную фотокарточку – маленький прямоугольничек размером три на четыре, чтобы оформить себе пропуск в стрелковый тир "Динамо", – болезненно поморщился, бросил поиск и попытался коленом вдавить ящик обратно в стол, сплющил несколько бумаг, но сопротивления мебели не одолел.
– Пся крев! – выругался он и посмотрел на телефон, тот продолжал гундосо звенеть – видать, кому-то очень нужно было поговорить с заведующим военным отделом.
Данилевский снова надавил коленом на ящик, вгоняя его в стол, внутри ящика что-то гнило хряпнуло, смялось, но Данилевского это не остановило – он с утра был не в настроении и вообще его одолевало редкое желание все крушить, давить, плющить – желание, совершенно не соответствовавшее его рассеянному и, в общем-то, мягкому характеру.
– Да заткнись ты! – сказал Данилевский телефону и, сморщившись, поднял трубку.
То, что он услышал, заставило его забыть о зловредном ящике и ненайденной фотокарточке, он поднялся из-за стола и одернул на себе гимнастерку. Вытянулся, будто стоял в строю перед суровым командиром.
– С вами говорит комиссар государственной безопасности третьего ранга Емельянов, – услышал он недалекий, равнодушно-железный голос человека, не привыкшего к тому, чтобы его заставляли ждать – власть неведомого Емельянова из организации, название которой произносили шепотом, была безгранична, и Емельянов знал это. – Я разговариваю с товарищем Данилевским? – спросил он холодно.
Данилевский почувствовал, как у него под шапкой курчавых, жестких, словно проволока, волос раскупорился маленький фонтанчик, и из нестриженых кудрей на лоб потек липкий, противно пахнущий вареными почками пот, сердце неожиданно остановилось, в груди раздался взрыд, и Данилевский на одном выдохе – кажется, последнем, – шевельнул отвердевшими чужими губами:
– Да!
– Простите, зовут вас, кажется, Федором Ависовичем?
– Так точно, – нашел в себе силы отозваться Данилевский.
– Суть дела проста, – сказал комиссар госбезопасности, голос его немного потеплел, и Данилевский физически – именно физически остро, с больным уколом в грудь, – ощутил, как у него вновь ожило и потихоньку заработало сердце – осторожно, надорванно, боясь дать о себе знать, в груди снова родился взрыд, пополз вместе с пузырьком воздуха вверх, и Данилевский плотно сжал зубы, не давая ему выйти наружу.
Через несколько секунд Данилевскому сделалось легче: комиссар госбезопасности работал совсем по другой части, чем многие его коллеги, хотя, наверное, носил ту же форму – коверкотовую гимнастерку сиреневого оттенка и синие галифе, и при случае тоже, конечно, мог ткнуть пальцем в кнопку и без суда и следствия отправить десятка три человек на Колыму: боязнь перед комиссаром Данилевский сдерживал в себе так же, как и внутренние взрыды.
– Вы оформляете в дивизию комбрига Берзарина вашего корреспондента, его фамилия Пургин, – комиссар говорил медленно, спокойно, с некой ленцой, приобретшей у него характер особой значительности, – властной не терпящей возражений, – но Данилевский, старавшийся не пропустить ни одного слова из речи комиссара и справиться с противной внутренней квелостью, уловил лишь паузу между словами и расценил ее как вопрос.
– Совершенно верно, Пургин его фамилия, – подтвердил он, чувствуя, что струйка пота шустро прошмыгнула у него по лицу и пролилась прямо на губы, Данилевский машинально сглотнул ее.
– У нас будет просьба к вам, – проговорил комиссар госбезопасности, и Данилевский уловил в его голосе мягкие тона – видать, Емельянов, привыкший вершить судьбы людские, решать государственные дела, и прежде всего – повелевать, тоже был человеком, он старался говорить с Данилевским потеплее, попроще, поделикатнее, что ли, и так же, как и Данилевский, контролировал себя, – если, конечно, она не пойдет вразрез с вашими редакционными планами…
– Пожалуйста, пожалуйста, прошу вас! – частя, вставил Данилевский свой изменившийся бормоток в образовавшуюся воздушную прослойку: он уже реагировал не только на слова – реагировал на запятые, и комиссар госбезопасности отнесся к этому одобрительно.
– Дело в том, что Пургин будет выполнять в дивизии Берзарина и наше задание. Замечу – непростое, – сказал Емельянов, и бедный Данилевский почувствовал, что у него вновь остановилось сердце, – по части сбора разведданных, – сказал Емельянов и, спохватившись, решительно обрезал себя, – собственно, я не буду расшифровывать, по какой конкретно части – вы сами, как редактор военного отдела, понимаете…
– Так точно, – безуспешно пробуя нащупать в груди собственное сердце и схлебнув очередную струйку горького пота, подтвердил Данилевский.
– Поэтому, если у Пургина будет время, он, конечно, отпишется, выполнит поручение редакции, но а как быть, если у него не будет времени? – Комиссар немного помолчал и Данилевский сплоховал, пожалуй, в первый раз сплоховал за весь разговор, не вставил нужного слова. – Как быть? – повторил свой вопрос Емельянов.
Данилевский пожевал неслушающимися губами и произнес бесцветно:
– Не знаю, товарищ Емельянов. – Он действительно не знал – перестал ориентироваться в разговоре, и вообще перестал ориентироваться в пространстве, он почувствовал, что редакционные шумы исчезают из комнаты, их сменяет тишина и скоро ничего, кроме тишины и жутковатого одиночества, не будет: Данилевский не выдерживал напряжения, которое принес ему этот разговор.
– Я думаю, поступим просто. У вас же есть в отделе еще сотрудники? Кроме Пургина? Есть?
– Так точно, есть!
– Ну, вот вопрос и решен. Оформляйте параллельно еще одного корреспондента и посылайте на него документы. Пургина мы оформим сами. Если у него будет возможность написать что-то в газету – он обязательно напишет. Не будет – не обессудьте! Сами понимаете. – Данилевскому показалось, что комиссар на том конце провода развел руки в стороны, и ощущение этого жеста сказало ему гораздо больше, чем весь разговор и железный, склепанный, несмотря на проблески мягкости, из одного прочного листа тон, сквозь который к комиссару было не пробиться; Данилевский поспешно кивнул:
– Понимаю, товарищ Емельянов! Так и поступим – оформим второго сотрудника. Не беспокойтесь, товарищ Емельянов, все будет в порядке, "Комсомольская правда" не подкачает, – закончил Данилевский, шумно отер рукою мокрую голову, пот из-под волос усилил напор, потек двумя пахучими ручьями.
– Я верю, – сказал Емельянов. – Если возникнут какие-либо вопросы, запишите мой телефон…
– Что вы, товарищ Емельянов, какие могут быть вопросы? Дело-то государственное, общее! – воскликнул Данилевский, машинально вытягивая из эбонитового стакана толстый синий карандаш.
– Мой телефон: бе четыре, шестнадцать, четырнадцать, – продиктовал Емельянов, и Данилевский вывел на бумаге дрожащей, совершенно чужой рукой: "Б-4-16–14", – если что, звоните, – сказал Емельянов на прощанье и повесил трубку.
Данилевский обессиленно откинулся на спинку стула, почувствовал, что у него вспотела не только голова – у него была мокрым мокра, хоть выжимай, как после стирки, рубашка, ткань неприятно прилипала к коже. Он вяло пожевал губами, подумал о том, что надо бы съездить домой и сменить белье – все сырое.
Минут десять он сидел без движения, отдыхая, с облегчением ощущая, что привычные редакционные звуки возвращаются в его, ставший необычайно тихим и одиноким кабинет, сердце больше не пропадает, руки-ноги повинуются и все вроде бы в нем вновь определяется на свои привычные места.
– Так-так, – подрагивающим голосом пробормотал Данилевский, предупредил Георгиева, чтобы тот не исчезал из редакции, а сам поехал домой переодеваться.
На фронт их провожали вдвоем, Пургина и Георгиева, хотя и в разных машинах – провожали шумно, с речами и объятиями, с песнями про трех танкистов и волочаевские дни, с поцелуями – комсомолка Людочка оставила на щеке Пургина такой крупный алый цветок, что тот заявил: не сотрет цветок до тех пор, пока не вернется с победой; Людочка, громко хохоча, стерла губную помаду платком и на чистом, с порозовевшей кожей месте сделала новый отпечаток – более аккуратный, компактный – по этой части она, оказывается, была большим мастером.
Одна редакционная "эмка" повезла Георгиева на вокзал – тот едва втиснул в нyтpo машины огромный, с незастегивающимися клапанами рюкзак, похлопал его довольно и, сев рядом с шофером, повелительно бpocил:
– Трогай!
Лицо его было скучным, желтым от плохой ночи – почти не спал, каждую минуту вскакивал, – глаза ввалились. У Пургина он несколько раз спрашивал, что ему брать с собою на фронт, а чего не брать, Пургин давал советы: четыре столовых ложки и четыре чайных – это много, три пары портянок – тоже много, на Дальнем Востоке сейчас жаркое лето, нога в портянке будет только преть, задыхаться, да потом военные, если понадобится, выдадут со своего склада и портянки и сапоги, лучше взять с собою пары три обычных "гражданских" нитяных носков, килограмм чая – это тоже много, чай всегда можно добыть на месте, а консервов мало, их сколько ни бери, всегда будет мало, поэтому надо ваять еще меньше, чем брал Георгиев, – только на дорогу. Георгиев внимательно слушал, кивал, хватался дрожащими бледными пальцами за ручку, записывал, потом снова теребил Пургина, спрашивая, что брать, а чего не брать, Пургин вновь объяснял, и Георгиев опять записывал – в результате он взял с собой все из того, чего не надо было брать, – рюкзак получился внушительным, как гора средней величины. Теперь главное, не перепутали бы японцы Георгиева с бронепоездом и не начали бы садить по нему из пушек.
Пургин на другой "эмке" поехал в центр.
– Я полечу воздухом, – сказал он, – видимо, специальным рейсом "дугласа", мне на вокзал не надо.
Данилевский понимающе протер пальцами очки и покивал – разговор с комиссаром госбезопасности Емельяновым он помнил до запятых, листок с его телефоном, который записал случайно, а ведь хотел не записывать, ибо в том разговоре такая запись была равна недоверию органам, – Данилевский, подумав, подшил в папку и спрятал в несгораемый шкаф. На папке написал "секретно". В конце концов, телефон – это единственная ниточка, которая потянется за его товарищем, отбывающим для выполнения государственного задания, других ниточек нет, и кто знает, может, через некоторое время придется набрать этот номер, получить какие-нибудь сведения – радостные, либо горькие, не дай бог, горькие! Глаза у Данилевского невольно повлажнели, он вновь протер пальцами очки.
"Эмка" повезла Пургина на площадь Дзержинского, к зданию, на которое москвичи никогда не показывали пальцем и говорили шепотом.
На углу, около станции метро, Пургин подхватил под лямку свой тощий рюкзачишко и тронул водителя за плечо:
– Стоп, дальше не надо! Здесь я сам…
Водитель прижал "эмку" к закраине тротуара, повернул к корреспонденту потное мальчишеское лицо:
– Удачи вам, товарищ Пургин!
– Живы будем – не помрем! – пообещал тот и неторопливо выбрался из "эмки".
Машина сделала круг на площади и ушла вниз, к Большому театру, Пургин проследил за ней, потом вскинул рюкзачишко на плечо и затянулся сочным летним воздухом – сложным, состоящим из запахов старых камней, асфальта, ванильного мороженого и цветов, в будочке взял два стакана морса и, отвернувшись к тумбе с объявлениями, с наслаждением выпил, потом неспешной прогулочной походкой двинулся в глубину нагретых солнцем переулков, слушая свой шаг, шаги и голоса людей, хрипловатый патефон, выставленный в открытое окно, и резкие птичьи выкрики мальчишки-ассирийца, орудующего двумя сапожными щетками у деревянного лотка.
У него было такое ощущение, что он прощается со всем этим навсегда, на всю жизнь, внутри уже образовалось соленое слезное озерцо, утяжелило шаг, но Пургин понимал, что чувство расстроенности скоро пройдет, собственная жизнь расписана, по меньшей мере, на ближайшие два месяца, и право, не стоит расстраиваться. Слушая заезженный патефон, он подумал о том, что все это могло ведь в один миг кончиться – мог погаснуть свет, а голоса людей затихнуть, уйти в землю, мог исчезнуть вкусный городской дух, который он любил, вместе с ним – все запахи и радости, песни, тревоги, заботы, и, прежде всего – он сам.
Невольно вспомнилась мать. Пургин послушал себя, помял пальцами горло, проверяя, а не дрогнет ли что в нем: воспоминание о матери в Пургине ничего не вызвало, даже слабой тоски, в нем возникла досада – быть такого не может!.. – но, оказывается, может, и он усмехнулся, взлетая над самим собой в горную высь, наблюдая оттуда, с далекой небесной верхотуры, за городком, толкотней людей и маленьким, схожим с мышонком человечком, бесцельно бредущим по переулку с котомкой, переброшенной через плечо…
Исполнительный Георгиев, наводя уныние в действующих частях, регулярно посылал сообщения из театра военных действий, мотался с одного места на другое, изрядно порастряс свой рюкзак – слишком много понабил он в него лишнего, – повыкидывал фамильные железные ложки и теплые байковые портянки, оставив только самое необходимое, брал интервью у командиров и бойцов, и у самого комбрига Берзарина и, пристроившись к тылам 4‑й стрелковой дивизии, участвовал в знаменитом бою под сопкой Заозерной, уродливым каменистым пупом вставшей над задымленными долинами. Весельчаку повезло – он даже познакомился с командиром роты Левченко, который трижды водил бойцов в атаку, каждый раз срывался и, в конце концов, вскарабкался на вершину с пробитым пулями флагом…
От Пургина же не было ни слуху ни духу.
– Жив ли он, наш курилка? – спрашивал Данилевский у главного редактора и молча запускал пальцы под стекла очков: когда он вспоминал Пургина, что-то мешало ему смотреть, перед глазами возникали радужные разводы – Данилевский переживал за своего сотрудника. – Может, позвонить по телефону, который я записал?
– Не торопись, – останавливал Данилевского главный, – не суйся поперек батьки в пекло, не привлекай к себе лишний раз внимание. Если надо, они сами позвонят, – главный специально выделил слово "они", проведя черту между редакцией и ведомством комиссара Емельянова, подвинул к себе снимок Заозерной – огромной, темной, пустой, с развевающимся над камнями флагом, высоты, посмотрел на нее, – хотя, кто знает, может, ты, Федор, и лишился своего любимого сотрудника. Вполне возможно…
– Не совсем любимого, – пробурчал Данилевский, – но все же… А потом, сам знаешь, кадры решают все.
– Ведомство это такое, что лишний раз лучше не звонить. – Главный перелистал снимки, лежавшие под фотографией сопки, проговорил недовольно: – Какие-то пушчонки времен царя Ляксея, танки на бычьей тяге, винтовки, из которых сподручнее стрелять слюной, а не свинцом…
Приподнявшись, Данилевский глянул на снимок:
– Это не наша винтовка, это старая японская арисака, сейчас арисаки у них толковые, короткие, кавалерийского типа, калибр шесть с полтиной…
– Но это-то наше произведение, – показал главный Данилевскому другой снимок, усмехнулся: -…искусства! Две палки, две гайки, одно колесо, один гвоздик, посредине…
– Наш танк, – опасливо подтвердил Данилевский, выразительно глянул на дверь: никто сюда не идет?
– Вот-вот, – главный засек взгляд Данилевского, – сами себя боимся! А ведь я знаю тебя совсем другим, Федор. Ты и на пистолет не боялся пойти, и на штык.
– То были совсем другие времена, – грустно вздохнул Данилевский, – они прошли. Не только люди – кровь в людях была совсем другая. – Данилевский понурился, заложил руки между коленями, сжал их, хотел добавить, что разные Емельяновы и кое-кто еще разбавили эту кровь в людях водой – я совсем не святой, но еще раз, с опасением глянув на дверь, добавил: – А может, это мы стали другими.
– Ты Прохорыча, конечно, знаешь…
– Знаю, – подтвердил Данилевский: Прохорыч, которого за революционное прошлое в редакции звали Залпом Аврорычем, работал в отделе писем "Комсомолки", кажется, в ту пору, когда и "Комсомолки" еще не было, учил и главного Данилевского водить пером по бумаге, – конечно, знаю, – воскликнул Данилевский, и лицо его слабло, обвисло, сделалось еще более серым.
– Сегодня ночью взяли, – тихо проговорил главный, – пришли и взяли! Дома осталась только жена-старуха, с постели не встает, и кошка, больше никого! И люди боятся зайти в дом, подать воды. Я специально ездил сегодня домой к Прохорычу. Он хоть и не наш уже – пенсионер, по другому ведомству проходит, а я за него буду ходатайствовать. Не верю, что Прохорыч – враг народа.
– А вдруг?