Звание это было еще мало ведомо в стране, хотя понятно было одно – к нему надо относиться с бульшим уважением, чем к ордену Ленина. Впрочем, что оно давало, звание ГСС, кроме почета, никто не знал. А человек, увы, таков, что не только песней и святым духом бывает жив, человеку еще и хлеб нужен. И вода, и тепло, и крыша, и еще тысяча других вещей. Есть ордена, которые гарантируют, например, получение жилплощади.
Очерк о капитане Копцове был вывешен в редакции на Красной доске – на эту доску прикнопливали лучшие материалы каждого номера. Главный, уезжающий по вызову на Старую площадь, в ЦК, увидел в коридоре Данилевского, и как ни спешил, а все-таки остановился и пожал ему руку:
– Ну, Федор, ты даешь! Ты пишешь все лучше и лучше! А что Георгиев? – вспомнил главный уже на ходу, оторвавшись от Данилевского.
– Нет Георгиева, – пробурчал шеф военного отдела, – пропал Георгиев!
Главный махнул рукой:
– Ну это твои дела, сам разбирайся. А материалы давай, давай! И побольше! В ЦeКa нас за твои материалы хвалят!
Хотел было Данилевский сказать, что дырку, образовавшуюся в отделе, надо бы залепить – хотя бы временно, – а главного уже и след простыл: хотя и говорят, что начальство не опаздывает, а задерживается, задерживаться главный не имел права, это могло стоить не только портфеля – головы!
Данилевский решил вечером побывать у главного, решить вопрос – пусть откуда угодно переводит людей, из отдела информации, комсомольской жизни, рабочей молодежи, – откуда угодно, но орудийная брешь должна быть заделана. Протер пальцами мутные очки, дохнул на них дымом и снова протер и пошел к себе в отдел писать очередной очерк. О красноармейце Пономареве.
Хватит писать о командирах, белой кости армии, надо писать о простых людях, – иначе Данилевского обвинят в перекосе, – о вчерашних трактористах и слесарях завода АМО, ставшего автомобильным заводом имени товарища Сталина, – без бойцов одни только командиры войну не выигрывают.
Он попробовал себе представить Халкин-Гол, рябую строптивую воду, сухую колкую траву, ставшую от жесткого солнца хрупкой, как фарфор, будто бы сгоревшей до корня, от одного только прикосновения она превращается в пыль, голые складчатые сопки, покрытые душистым чабрецом и резкий жар висящего над самой головой светила. Данилевский даже ощутил, как у него покалывает припекшие лопатки, противный ручеек пота медленно ползет по спине – он входил в образ, халхингольская картина сделалась зримой; зримыми, как при превращениях потустороннего мира, сделались печеные лица красноармейцев, он увидел их белесые гимнастерки – совсем седые и ветхие от пота, соль ведь съедает материю, как кислота, – ободранные приклады винтовок, горячий металл танков: на броню плюнешь – шипит, будто разогретая сковорода.
Все было зримо, осязаемо, предметы можно было потрогать рукой, Данилевский схватил перо и начал писать.
Он писал о трех бойцах, очень разных – это были не "три танкиста, три веселых друга", а совсем другие люди, земные, мясные, костяные, уязвимые, без стальной закваски комбрига Яковлева и комбата Копцова. Они находились в дозоре, когда на них наваливались японцы. Данилевский энергично сжал левую, не занятую пером руку, стиснул зубами трубку, поработал пальцами, стараясь завести себя, почувствовал под мышками холодок – и впрямь показалось, что к нему подползают японцы.
Раскурив трубку, громко пыхнул дымом, отодвинулся вместе со стулом от стола, скребнув ножками по полу, потом придвинулся – ему важно было поймать звуки опасности, движения, услышать испуганное дыхание солдата, возродить – точнее, родить атмосферу той ночи – для этого нужно было какое-то внешнее воздействие. А вообще вдохновение – штука сложная, оно рождается сердцем, душой. Чтобы написать очерк о красноармейце Павле Пономареве, надо понять его нутро, влезть в его гимнастерку, подержать в руке его винтовку, на ступни натянуть его ботинки, окольцевать ноги его пропахшими обмотками.
Информация, которой располагал Данилевский, была суха, скупа и сера. Три "с", дальше некуда по газетному делению: суха, скупа, сера. С Пономаревым находились двое однополчан, вялых, не готовых к войне и закончивших свой путь на этой земле бездарно: красноармейцы Власов и Абросимов решили сдаться врагу, подняли руки и пошли к японцам.
Японцы убили их. Возможно, с испуга – в поднятых руках ведь могли быть гранаты. Пономарев, увидев, что славные однополчане ткнулись лицами в землю, открыл стрельбу из винтовки. Вскоре винтовку у него заклинило. Тогда он стал швырять в самураев гранаты. Когда кончились гранаты, изловчился, добыл арисаку, отстрелялся из нее и уполз в ночь, к своим. Японцам так и не удалось его взять.
У Данилевского был хороший вкус, он не признавал материалов, наполненных водой, – а в печати часто появлялись статьи, наполненные водой по самое горлышко, под завязку – с красотами, описаниями природы и ненужными душевными переживаниями: все это – принадлежность литературы, прозы, какой-нибудь дамской стряпни, а не журналистики. Журналистика должна брать другим – фактом, убедительностью, проникновенностью, – он написал очерк о Пономареве и очерк не понравился ему – был сух, имел вялую мускулатуру и слабонькое дыхание. Сморщившись, Данилевский начал ковыряться в папке: что еще тут есть? Нашел фотографию сержанта со скуластым костлявым лицом, повертел в руках: кто таков?
Может, этот "джентльмен" из подворотни – бывший, естественно, – сгодится для очерка? К куцему повествованию о Пономареве надо было добавить еще что-то. Данилевский вслух прочитал фамилию, карандашом написанную на обороте.
– Пра-со-лов.
Этот "джентльмен" с четырьмя треугольниками в бархатных петлицах двое суток просидел на горе Ваив-Наган, не вылезая из сгоревшего танка, успешно отбивался от самураев из пулемета. Уложил полроты японцев… Данилевский сердито запыхтел трубкой – ну как влезть в душу этого Прасолова, как понять его – он что, совсем не спал, находясь в танке? Не хотел спать? Но двое суток – это двое суток.
Значит, нервы у него были натянуты, как волосяные струны на скрипке – тронь чуть сильнее, неосторожно, и они лопнут, на нервах он, похоже, и держался. Данилевский поработал пальцами свободной руки, раздражение, возникшее в нем, не проходило, он подумал, что становятся обидчивым, а обидчивость, как известно, – признак старости.
"Ну хоть бы Пургин объявился, что ли? Живое перо, живые мысли… Я понимаю, Георгиев – не бог весть что, звезд с неба не хватает и не хочет хватать, – а не хочет потому, что не может, но материалы-то он должен присылать. Если не регулярно, то хотя бы через раз, через два раза. А может, я излишне придирчив? Недовольно бурчу там, где надо петь сладкие песни?" Данилевский вздохнул и снова взялся за перо.
Он не подозревал, что Пургин находится в эти минуты совсем недалеко от него, в каком-нибудь получасе хорошей ходьбы…
Возвращение Георгиева с Халхин-Гола было менее заметным, чем возвращение с Хасана. Он прошел по коридору в военный отдел, оказавшийся пустым, замусоренным, пахнувший мышами, сел за стол и увидел прикнопленную к стенке свою фотографию. Жалость сжала ему сердце – он жалел самого себя, свой изношенный организм, расхристанные нервы – после Халхин-Гола у Георгиева в голове появились седые волосы, – и руки у него уже трясутся, и водку, чтобы приводить себя в чувство, он научился пить из алюминиевой кружки. – На снимке он был изображен со снайперской винтовкой в обнимку, щека у него болезненно задергалась – тоже нашел себе подружку!
Минут двадцать Георгиев сидел один в комнате и не понимал, почему его не расспрашивают о войне, о былом? Заглянул какой-то юный длинноносый мальчик, увидел незнакомого человека, попятился из комнаты задом, Георгиев печально усмехнулся вслед – вот как принимают дома человека, несколько месяцев рисковавшего собой, ходившего под пулями!
Грустные размышления прервал Данилевский, внезапно возникший на пороге – по обыкновению серолицый, в коротком кожаном пиджачке, с медалью, прикрученной к лацкану; увидев подопечного, Данилевский растерянно протер пальцами очки и спросил будничным голосом:
– Ты что, приехал? – широко шагнул в комнату и коротко прижался к Георгиеву. – Ну и хорошо, что приехал. А то я один совсем тут заморился. Кручусь, как белка в колесе. Ни тебя, ни Пургина.
– Пургин еще не появился?
– Пургин выполняет важное государственное задание, – Данилевский поднял указательный палец и сделал непроницаемое лицо, Георгиев отметил, что шеф его изменился – постарел за эти месяцы, осунулся, стал курить трубку.
– Мне он не встретился ни разу, – сказал Георгиев, – вообще, там часто выпадали дни, что вокруг не было ни одного знакомого лица. Выпить не с кем, – он усмехнулся как-то зажато, потерянно, одной половиной лица. – Давай, Федор Ависович, выпьем за мое возвращение!
– Позже, дед, чуть позже, – ворчливо вскинулся Данилевский. – Сейчас полно работы. Давай-ка, засучивай рукава, – он положил перед Георгиевым стопку бумаги, – материалы от собкоров, большая корреспонденция из Иркутска, там все госпитали забиты ранеными, люди лежат даже в школах… То, что не нужно знать читателю, – вырубай нещадно!
– Все это я должен выправить? – дрогнувшим голосом спросил Георгиев. – Сейчас?
– А когда же?
Домой Георгиев уехал лишь в десятом часу вечера, уже в темноте, – усталый, обиженный, сам себе чужой. Вместе с ним из редакции уезжал и Данилевский. Данилевский к вечеру вообще сдал – от усталости едва держался на ногах.
Постояв немного на улице у подъезда, он сунул в рот трубку и примял табак пальцем:
– Давай, дед, завернем ко мне, отметим твое возвращение.
– Ах ты, старый добрый каннибал! – расчувствовавшись, проговорил Георгиев. – Все-таки ты был прав, с ходу загнав меня за работу. Не то я уже отвык от редакции, от духа наших коридоров и от запаха типографской краски. Поехали!
Пургин также появился в редакции внезапно, никого не встретив в коридоре: редакция находилась на летучке, в отделах сидели только "пишбарышни" – девочки-секретарши, которым на "топтучках" присутствовать необязательно. Прошел в отдел, посидел немного на диване, ощупал пальцами пружины, горбатыми костяшками выпирающие из-под кожи, улыбнулся хмуро – уже отвык от дивана, отвык от этих стен, от чайника, спрятанного в нижнем отделении шкафа, запирающегося на ключ.
Достал из накладного кармана рюкзака ключ, завернутый в почтовый конверт, отпер шкаф. Чайник и примус были на месте. Рядом стояли жестяная коробка с заваркой и стакан с воткнутой в него ложкой. На дне шкафа густым покровом лежала пыль.
Некоторое время Пургин сидел неподвижно, вслушиваясь в угрюмый тяжелый стук типографских машин, потом подтянул к себе рюкзак, достал походную алюминиевую фляжку, обшитую шинельным сукном, кожаный портсигар, украшенный иероглифами, и широкие летные очки с мягким шевровым подслоем, чтоб очки не натирали ни лоб, ни подглазья.
Глянул вверх, на стену, где висели трофеи, привезенные им в прошлый раз, под катаной на крохотном гвоздике, куда вешали разные бумажки, чтобы были на виду, пристроил очки. Пусть в комнате будет память и о Халхин-Голе. Не столь богатая, как в прошлый раз, но все же память. Портсигар – Данилевскому. Хотя Пургин и не знал, что Данилевский начал курить, он привез Серому портсигар – у Пургина хорошо работала внутренняя разведка, построенная на чутье, на невидимом прощупывании пространства и людей, крупы, мошек, козявок, находящихся в воздухе, на посылках, получаемых им из этого пространства: Пургин знал, что Данилевский начал курить. Только до конца не понял, что именно тот курит – папиросы, сигареты, трубку, сигары или на мужицкий манер вертит, слюнявя край бумаги, самокрутки?
Из кармана гимнастерки достал толстую красивую ручку, украшенную иероглифами, с вечным золотым пером, положил рядом с портсигаром – это подарок для Весельчака. Работал ли кто еще в отделе, Пургин не знал и не задавал себе этого вопроса – какому-нибудь сосунку, которой каждое утро щиплет свой подбородок, проверяя, не выросло ли там что, он ничего дарить не будет: для этого в отделе надо было стать своим.
Сняв плащ, Пургин завалился на диван и закрыл глаза, перед ним замотались какие-то неясные полуночные тени, выныривая из темноты, они принимали знакомые очертания, превращались в лица людей, потом снова стремительно уносились в темноту, ныряли в нее, в непроглядную глубь, на смену им возникали новые тени. Неожиданно Пургин вздрогнул – перед ним возникло лицо Сапфира Сапфировича, закачалось в воздухе, будто страшноватая плоская маска – глаза были закрыты, щеточка усов ежисто встопорщена. Пургин невольно сжался – не мог понять, сонная одурь это или явь?
Два месяца назад он прочитал в "Правде" сообщение о том, что германские шпионы братья Голицыны А.С. и П.С. целиком признали свою вину и приговорены справедливым социалистическим судом к высшей мере наказания. Приговор приведен в исполнение. Не удержавшись от нахлынувшей на него горечи, борясь с внезапным внутренним испугом, сковавшим тело – пальцы онемели, ноги перестали слушаться, – Пургин одним махом выпил бутылку черного, сладкого, как варенье, портвейна и упал на кровать. Он вспомнил и топтунов, крадущихся за ним, и то, как, навсегда уходя из дома, обрезал их – и словно прошлое свое обрезал.
Прошлого у него нет, и с этим надо смириться, и не было. Ни матери не было, ни неприметного дома в тихом проулке, ни крыши над головой, ни того, что являлось его детством и вызывало в душе сладкое щемление, тихую песню – все это прошло, все прошло… А вообще он человек без рода, без племени, имя только свое собственное имеет, да и то жаль, что он взял его из прошлого. Не надо было этого делать.
– Сапфир Сапфирыч! – немо шевельнул губами Пургин. Страшная немая голова развернулась к нему боком – это была не плоская театральная маска, а округлая голова, глаза у Сапфира по-прежнему были закрыты, волосы на голове шевелились, усы тоже шевелились, словно Сапфир Сапфирович был жив, но он был мертв. – Уходи! – попросил Пургин, и голова, медленно нагнувшись, послушалась – уплыла в темноту.
– Валька! – послышался крик.
Пургин открыл глаза, пружиной взвился на диване, сел. Над ним навис Данилевский, дохнул табаком – значит с портсигаром Пургин не ошибся, угадал. Или почти угадал… Пургин помотал головой, окончательно стряхивая сон.
– Извини, Федор Ависович, – пробормотал он виновато, – одурел я что-то. Только что с самолета. Устал.
– Валька, – растроганно просипел Данилевский, – Валька, черт лохматый!
– Вон, я подарки привез, – Пургин кивнул на стол.
– Да плевать я хотел на твои подарки! – Данилевский схватил Пургина за плечи. – Главное – ты! А что мне твои подарки!
Он попытался поднять Пургина с дивана, Пургин шевельнул плечами:
– Не надо, я сам.
Данилевский скосил глаза на гимнастерку Пургина.
– Валя, – прошептал он восхищенно, еще сильнее стиснул Пургина. – Ну ты даешь!
– Как умею!
– Всем бы так уметь!
– Я тебе портсигар в подарок привез.
– Плевать на портсигар, Валя, – Данилевский не отводил восхищенного взгляда от груди Пургина – у него словно бы остановились глаза, серое, с нездоровой ноздреватой кожей лицо посветлело, углы рта стали мокрыми. Данилевский выхватил из кармана трубку, сунул ее в рот.
Значит, Данилевский курил не папиросы, а трубку.
– Валя… – В Данилевском словно бы что-то заклинило, отказала какая-то машинка, позволяющая ему говорить, дальше слова "Валя" Данилевский не мог продвинуться: – Валя! – в горле у него сухо щелкнула какая-то костяшка, кадык дернулся, подскочил, застрял вверху, в разъеме челюсти, Данилевский сглотнул, пробуя вернуть застрявший кадык на место, но у него ничего не получилось, голос совсем угас, превратился в беспомощное сипение. – Ва…
На гимнастерке Пургина рядом с двумя орденами, к которым Данилевский уже привык – ордена стали дорогим украшением не только его сотрудника, стали украшением всего отдела, – торжественно поблескивал позолотой третий орден, с профилем самого отца революции, давшего счастливую жизнь шестой части земли.
– Ва… – просипел Данилевский, и когда Пургин прижался к нему, благодарно положил голову на плечо, всхлипнул по-детски жалобно.
– У меня есть и для обмыва кое-что, – сказал Пургин, – а то я помню, как в прошлый раз сперли у главного из шкафа бутылку коньяка.
– Валя, – Данилевский вытер ладонью губы, откинулся от Пургина и растроганно вздохнул – в нем словно бы что-то отпустило, немота прошла, и Данилевский вновь смог говорить. – Ну ты даешь, Валя! Всем перо вставил! Bce-ем!
– Вас понял, – сказал Пургин, вытащил из шкафа, где хранились его обеденные причиндалы, запыленную пиалу, протер ее платком.
Из фляжки налил в пиалу остро попахивающую чем-то растительным, незнакомым, жидкость.
– Пить это можно? – спросил Данилевский и замахал руками. – Ты прости меня, дур-рака, Валь! Разве об этом спрашивают? И об этом ли надо говорить? Валя, – снова пробормотал он растроганно, похоже, машинка в Данилевском опять отказала, кадык гулко дернулся, нырнул в челюстную выемку, голос истончился, в нем возникло что-то мокрое. – Валя…
– Это саке, – пояснил Пургин.
– Знаю, японская рисовая водка, – если Данилевский не мог справиться со своим голосом, то с речью, со словами справлялся вполне успешно, – пьют только теплой.
– Не только, – засмеялся Пургин.
– Верно. Но по правилам саке положено пить подогретой, я читал.
– Теплой водку пусть пьют самураи. И закусывают ее мочеными червями. Мы, Федор Ависович, поступим с рисовой водярой по-русски.
– По-русски, – испорченным сырым ахом просипел Данилевский.
Пургин отвинтил от гимнастерки орден и бросил в пиалу.
– За то, чтоб не последний, – сказал он и добавил: – хотя и так уже много.
– А ничего это… – Данилевский опасливо посмотрел на пиалу, – Ленина в японской водке?
– Ничего, – Пургин улыбнулся, – можно.
Отпили понемногу из пиалы, орден Пургин доставать не стал – сейчас явится Весельчак, придут другие – обмывать орден придется по полной программе.
– За портсигар спасибо, – сказал Данилевский, вертя плоскую кожаную коробку в руках, – изящная штука. Хоть и не курю я папирос с сигаретами, а, имея такую штуку, придется, – он приподнял портсигар и засмеялся. – А чего на стену трофеев привез маловато?
– Эти очки стоят катаны и сирены, вместе взятых.
– Вот как?
– Это очки комбрига Яковлева, Героя Советского Союза.
– Того самого? Который погиб?
– Того самого. Очки – личный подарок комбрига. Когда он еще был жив. А погиб он… Хотя смертей глупых не бывает, погиб он по-глупому. На переправе залез на броню, начал командовать переправой, подставился, и японцы скосили его из пулемета. – Пургин сморщился, повторил: – Подставился. Сам. В горячке!
Пургину повысили зарплату, от редакции преподнесли подарок – часы, главный сказал, что сбросит пару бомб на Моссовет: пусть Пургину выдают квартиру, хватит герою двух японских кампаний жить, словно бездомному мышу в редакции и спать на диване. Пургин смущенно замахал руками и потупил голову:
– Прошу не тревожиться за меня. Не надо ничего вышибать специально. Есть диван – и хорошо, диван меня вполне устраивает. Подойдет квартира в порядке общей очереди – скажу спасибо, не подойдет – буду ждать. И не надо меня выделять из остальных, я такой же, как и все.