Примус он тщательно прятал от строгого редакционного пожарного – одного на весь корпус, готового раствориться в огромных пространствах, но очень въедливого, способного, словно дух, появляться внезапно, буквально из ничего, с пронзительным криком: "А это не положено!" Всякий работающий примус издает пронзительное шипенье, слышимое далеко, при случае даже может взорваться, поэтому Пургин подумывал заменить его на беззвучную керосинку, но ему все не могла попасться керосинка подходящего размера, в магазинах стояли огромные дурынды, похожие на паровозные котлы, а маленьких аккуратных машинок не было, да потом Пургин не очень-то ходил по магазинам – иногда чувствовал, как железный ветер обжимает ему лицо жесткой пятерней, заставляет слезиться взгляд – предметы в этом ветре двоятся, троятся, ничего не видно, а Пургину нужна особая зоркость…
Зато чай на примусе получался замечательный. "Замечательский", как говорила Людочка, получившая в тайном кондуите Пургина прозвище Комсомолочка. Он хотел еще назвать ее Красной Шапочкой – Люда никогда не стягивала с головы алого берета, сидящего на пушистых волосах как дорогое украшение, с которым боязно расстаться, еще – Светлячком, либо Гусеничкой, но потом решил остановиться на совмещении партийной принадлежности Людочки с ее личной сутью. Комсомолочка – и этим все сказано. Чай получался крепкий, хорошо настоенный, густой красноты.
– Как тебе, старик, удается готовить такой чай? – с брюзгливым видом спросил его однажды Георгиев. От носа к уголкам рта у него тянулись две толстые недовольные складки. Вопрос был неопределенный, его можно было воспринимать и так и эдак – непонятно было, какой это чай: хороший или плохой? "Другой бы обиделся, – невольно отметил Пургин, – но мне обижаться нельзя, хотя тон Весельчак взял собачий".
Он прозвал Георгиева Вecельчaкoм – тот никогда не улыбался. Воооще-то, может быть, и улыбался, но это было давно, на заре туманной юности или еще раньше, но в "Комсомолке", при Пургине, Весельчак не улыбнулся ни разу.
– Какой такой? – все-таки решил уточнить Пургин. – Плохой?
– Хороший, – с трудом выдавил из себя похвалу Весельчак.
– Рецепт простой. Однажды у нас в Средней Азии умирал старик – чайханщик, который славился тем, что умел готовить превосходный чай. Вокруг него собрались дети. Наконец старший не выдержал, сказал старику: "Отец, ты уходишь от нас и уносишь с собой рецепт приготовления своего знаменитого чая. Не уноси секрет, открой, как ты готовишь такой чай?" Старик попросил сына наклониться поближе и сказал: "Рецепт простой – не жалей заварки!"
– Понятно, – уныло проговорил Весельчак, Людочка, забежавшая в отдел также попить чаю, беззаботно рассмеялась.
К чаю у Пургина всегда был припасен бутерброд, завернутый в полупрозрачную непромокаемую восковку – вот и весь завтрак.
Впрочем, такого завтрака Пургину хватало, желудок у него был птичий, много не требовал.
В редакции еще никто не появлялся, даже тетя Мотя – ранняя птаха, а Пургин уже сидел на телефоне, звонил в округа, узнавая разные новости из армейской жизни, успехи боевой и политической подготовки: кто дальше всех запулил гранату, кто с одного выстрела поджег фанерный макет танка, кто обезвредил врага – шпиона, замаскировавшегося на учебном полигоне под гриб, – тщательно записывал фамилии, принимая их по буквам: "Значит, так, пишу – Аникеев… Анна, Николай, Иван, Егор, еще раз Егор. Вилен! Ну, Володя… Согласен, пусть будет Володя. Аникеев! Гранату бросил за тридцать два метра шестьдесят сантиметров"… Помощников у Пургина было достаточно – каждому политработнику хотелось, чтобы боец из его части попал в газету, да и неплохо, чтобы при случае и его собственная фамилия появилась. Данилевский нарадоваться не мог на своего сотрудника – Пургин взял на себя самую тусклую, самую обременительную часть работы – сидеть на телефоне и вслепую звонить в разные города и веси, добывая крохи информации.
Время от времени в Данилевском вновь возникало что-то требовательное, учительское, в глазах зажигался строгий огонь, и он, сурово поджимая губы, говорил:
– Ты, Валя, у нас орденоносец, один на всю редакцию, тебе не информашками уже надо пробавляться, а приступать к крупным статьям.
– Я стараюсь, – скромно наклонял голову Пургин.
– Ты должен писать, как Кольцов, – настаивал Данилевский.
– Есть писать, как Кольцов! – обрадованно произносил Пургин и вытягивал руки по швам.
– Я тут поприкидывал, посмотрел, как пишет Кольцов, и вывел одну закономерность: творчество зависит не только от вдохновения, но и от собственной задницы, причем от задницы в большей, замечу, степени, чем от вдохновения. Кольцов всякий материал делит на четыре части. По степени интересности. Ты бы записал это, Пургин, ведь пригодится…
– Есть записать! – готовно отзывался Пургин и выхватывал из стола лист бумаги с карандашом, Данилевский одобрительно кивал.
– Значит, так. Кольцов делит материал по степени интересности на четыре части. Самое интересное обозначает цифрой один, менее интересное – цифрой два, еще менее – три, и самое последнее, самое неинтересное – четыре. Затем материал компонует по схеме один – три – четыре – два. Запиши: один – три – четыре – два, – и, глядя, как Пургин рисует на бумаге крупные цифры 1–3-4-2, Данилевский пояснял: – В начало Кольцов всегда ставит самое интересное, берет читателя за жабры, как рыбу, – читатель заглотнет крючок и все – ни за что уже не сорвется, пока не прожует статью до конца; в центр ставит самое неинтересное, но такое, без которого ему не обойтись: какие-нибудь факты, цифры, сухари, словом, и заканчивает на крике, не всегда ставя точку, часто предоставляя возможность эту точку поставить самому читателю. Кольцов с интересного начинает, интересным и кончает, строит жесткий каркас и набивает его словесным хламом, и читатель этот хлам с удовольствием проглатывает. Так что учись, дед, знаменитым будешь! – Данилевскому нравилось звать Пургина дедом, он даже пионера мог назвать дедом и видел в этом некий остроумный шарм, поэтому Пургин вскоре занес в свой кондуит второю кличку Данилевского – Дед.
– Буду, буду, – пообещал Пургин, сделав в листе несколько пометок-козюлек, Данилевский заглянул в лист, в козюльках не разобрался и потребовал строго:
– Запиши еще раз кольцовскую схему: один – три – четыре – два.
– А я уже записал, – Пургин перевернул лист бумаги, и козюльки превратились в только что продиктованную цифровую формулу "1–3-4-2".
– Ты еще раз запиши, не помешает, – Данилевский пальцами протер мутные стекла очков – платков он не признавал, протирал очки пальцами, в лучшем случае бумажкой. – Никогда не помешает: ведь это все-таки Кольцов!
Пургин в свободном углу бумаги нарисовал цифирь и показал Данилевскому: так?
– Так, – подтвердил тот и, наконец, отстал от ученика – было полно и других дел.
Через месяц пребывания в редакции Пургин опубликовал репортаж размером в сто двадцать строк, через два с половиной месяца – очерк в триста строк. Данилевский тепло поглядывал на ученика: есть божий дар у парня!
– Толк будет, бестолочь останется, – говорил он, – буду рад, если это не подтвердится.
Тому, у кого имелся хотя бы один шанс на это подтверждение, Данилевский никогда не говорил таких слов – он все прекрасно чувствовал, за версту чуял бездарей и графоманов, замыкался, лицо у него становилось совсем серым, пепельного цвета, тяжелым, речь делалась корявой. Данилевский мычал, экал, акал, произносил неопределенные междометия и в конце концов старался куда-нибудь исчезнуть.
– Э-э, – говорил он и пальцами мял губы, словно пробуя их на прочность, потом протирал очки, – мне надо по срочному делу, – и исчезал.
Пургин потихоньку втягивался в жизнь редакции, осваивался, вперед не лез, отставать тоже не отставал, спал по-прежнему на диване в отделе, ничего для себя не требовал, и это всех устраивало. Ощущение опасности, преследовавшее его – он ощущал опасность кожей, костями, мышцами, затылком, спиной, сердцем, в лицо безжалостно хлестал каленый зимний ветер, – прошло, он стал чувствовать себя спокойнее, лучше.
Один только раз он позволил себе ослабить поводок: ехал на редакционной "эмке" с пакетом на вокзал, к поезду, и вдруг увидел, что машина проезжает родной проулок, в котором он жил. Что-то сжало ему грудь, глаза обожгло солью, и он изменившимся голосом попросил шофера:
– Останови!
Тот прижал к тротуару машину, с интересом оглянулся на корреспондента военного отдела.
Пургин, откинувшись спиной к двери, смотрел в заднее стекло на заснеженный пустынный проулок, что-то часто смаргивал с глаз.
– Ты чего? – спросил шофер.
– Да так, – у Пургина был затуманен взгляд, лицо – неподвижное, словно бы и не его, – так!
– А все-таки? – не отставал шофер.
– Вроде бы мать свою увидел. Женщина, как две капли воды похожая на мою мать, свернула в крайний дом, в подъезд. Так похожа, что плакать захотелось.
– Понятно. А где твоя мать?
– Нет ее! Умерла на заставе.
– Еще раз понятно, – сказал шофер и со скрежетом повернул рычаг скорости, – жизнь есть жизнь, в ней столько боли! Не горюй, корреспондент!
Его искали – розыск никто не отменял, да и вообще всесоюзный розыск – дело затяжное, иногда, случается, человека ищут десять лет, а он спокойно ходит под носом милиции с измененной внешностью, под чужой фамилией, и даже носом не ведет в сторону розыска. Пургин же ни фамилию не менял, ни внешность, он просто переоделся и будто бы стал иным, с одеждой поменял мозг, мышцы, кровь и все остальное…
Естественно, статьи его попадались на глаза розыскникам, но он все рассчитал верно – розыскники не совмещали имя нового корреспондента "Комсомолки" с преступником, выкравшим ордена и деньги из Кремля.
Розыск дает результат, когда человек официально объявляется на новом месте, прописывается, оставляет у домуправа справки, требует угол и крышу, а Пургин ничего не требовал, жил в редакции, спал на диване, квартиру себе не выбивал и поэтому был неуловим. Запрашивать же отделы кадров предприятий розыскники не запрашивали – это слишком долго, муторно, а главное – бесполезно и дорого. Это ведь надо опросить столько предприятий! Их тысячи, десятки, сотни тысяч – не-ет, это работа не для гепеушников.
Наступало лето 1938 года – жаркое, тяжелое. В Москве изменился климат, раньше он был усредненным – лето было не очень жарким, зима не очень холодной, а сейчас произошло смещение, климат стал резким – зима выдалась колкой, угрюмой, в сугробах находили замерзших птиц с обломленными лапками, случалось, замерзали и люди, – лето тоже сделалось неприятным, колючим, словно в Средней Азии.
Самой популярной в Москве была песня про дальневосточных пограничников, про тех, кто давал отпор разным хунгузам, колесил по соевым полям на танке и ловил в далеком загадочном Амуре рыбу калугу.
Приближался месяц июль, который вошел в историю как военный.
В редакции "Комсомолки" сотрудники ходили на военные занятия, изучали мосинскую винтовку-трехлинейку – тому, кто быстрее разбирал и собирал ее, выдавалась премия, стреляли из пулемета и револьвера, учились натягивать на голову противогаз и потом тыкали друг в друга пальцем: а все-таки они хорошие бойцы, раз научились так быстро преображаться – ой какие все-таки они отменные бойцы.
Успешно сдавали нормы и получали значки ГТО – "Готов к труду и обороне" двух степеней, это был чисто спортивный значок, увесистый, как орден, и такой же красивый, многие, получив его, подходили к Пургину, чтобы сравнить с орденом Боевого Красного Знамени (в документах писалось просто "орден Красного Знамени", без слова "боевой", но это был самый главный боевой орден), потом смущенно отходили: все-таки орден есть орден, его ни с чем не сравнишь; сдавали на значок ГСО – "Готов к санитарной обороне". Это был женский значок – женщины учились бинтовать бойцов, обрабатывать пулевые дырки, ползком таскать на себе раненых, отличать йод от зеленки, а детскую присыпку от порошка, который дают человеку, чтобы он не засыпал в дозоре ночью. Значок этот, похоже, был серебряным, висел на роскошной цепочке, и Людочка, получившая его первой, не удержалась, продырявила борт кожаной курточки, с которой почти не расставалась, украсила ее. Многие в редакции переоделись в кожу, в том числе и Данилевский.
Позором считалось, если человек не выбивал восемьдесят очков из ста. Стрелять учили всех, словно в стране образовались избытки патронов и их непременно надо было сжечь – патроны жгли сотнями, стреляли по мишеням, по чучелам, фанерным фигуркам, искренне радовались, если удавалось продырявить деревянному человечку сердце, огорчались, когда пуля уходила в "молоко", и чуть не плакали, если не находили обожженных свинцовых пробоев.
Лучших стрелков награждали особым значком – яркий, с алой звездой и бронзовым человечком, прижавшим к плечу винтовку, – человечек целился прямо в сердце невидимому неприятелю, тому, кто пытался рассмотреть значок, внизу, под фигуркой, ярко блестела эмалевая мишень, назывался значок "Ворошиловский стрелок". В стране было много ворошиловских стрелков, все носили крупные броские значки. Пургин тоже получил такой значок, но не носил его.
Было похоже, что страна готовится к широкомасштабной военной операции, в которой примут участие все жители, даже дети. Беззубые старухи станут палить из мосинских винтовок, метко поражая бaсурманов, восьмилетние мальцы поползут со связками гранат под танки, а зрелым мужам – таким, как Данилевский, Георгиев, Пургин и, естественно, Ворошилов, – надлежит командовать боевыми действиями и красочно описывать подвиги.
Страна в едином порыве пела популярную песню:
На границе тучи ходят хмуро,
Край суровый тишиной объят,
На высоком берегу Амура
Часовые Родины стоят.
Редакция послала Пургина на полигон, расположенный недалеко от Москвы – расстояние было небольшое, но Пургин добирался до него чуть ли не сутки, предъявляя свое удостоверение – кожаные корочки с золотым тиснением – бойцам в мокрых пилотках, вылезающим из кустов, и строгим командирам, прячущимся в фанерных будках контрольно-пропускных пунктов. К удостоверению ему выдали специальный бумажный пропуск, который вызывал у проверяющих бо́льшее уважение, чем внушительные кожаные корки, и Пургин, чувствуя, как у него холодеет лицо, вспоминал присказку: "Без бумажки ты букашка, а с бумажкой человек". Все эти строгости наводили на мысль, что страна обладает таким оружием, какое еще не знает никто, оно просто неведомо миру, лица командиров были непреступно-тверды, а бойцы были готовы гоняться со штыком не только за случайно проникшим сюда полоротым земляком – за зайцами и земляными крысами.
Несколько невидимых цепей опоясывали полигон, к которому, видать, стремился не только корреспондент "Комсомолки", но и все шпионы мирового империализма – всем было интересно, что тут, у русских, понаворочено.
Секретный полигон оказался обыкновенным глинистым полем, изрезанным мелкими гусеничными колеями, с пожелтевшими сухими кустиками и травой, которой не касалась коса.
Над полигоном в серой выси висело несколько запоздалых жаворонков – пора их прошла, но жаворонки были обмануты весенней неубранностью земли и густотьем прошлогодних трав, пели ликующе, зачарованно, украшая серое душное небо своим присутствием.
Перед командным домиком – окрашенным в защитный цвет дощаником, стоял танк БТ-26, который Пургин много раз видел, знал по фотографиям и схемам – в военном отделе иногда приводилось тупо бубнить, зажав уши руками, чтобы не слышать ничего постороннего, – заучивать схему электропитания какого-нибудь старого самолета, скоростью своей равного скорости телеги и подлежащего полному списанию, либо заучивать технические характеристики тонкоствольной пушки, броневика на железном ходу или обычной штыковой лопаты – все это могло понадобиться в любой момент, и Данилевский, морщась от того, что вынужден требовать от своих сотрудников не то, настаивал на зубрежке, косил глазами в сторону и, вяло шевеля ртом, повторял про себя техническое описание древнего пулемета "максим" и мин с сахарным взрывателем.
Из командного дощаника к Пургину вышел щеголеватый майор с крохотными танками в бархатных черных петлицах, козырнув, потребовал еще раз документы Пургина, и тот, ощущая в себе сложную смесь далекого, запрятанного внутрь страха и какого-то странного превосходства над этим майором, совсем не догадывающимся о том, кто есть на самом деле Пургин, предъявил бумажный смятый пропуск, не предъявляя редакционных корочек. Майор удовлетворенно кивнул и сказал Пургину:
– Мы вас, товарищ корреспондент, познакомим с новой модификацией танка, которому надлежит принять участие в будущей войне.
Пургин, окинув взглядом знакомые контуры БТ-26, хотел было сказать, что этот коняга бегал еще в ту пору, когда деды с фузеями в руках поддерживали восстание Емельяна Пугачева, а костлявые российские одры не раз вытягивали его, нахлебавшегося грязи по смотровую щель и застрявшего в очередной луже, на сухое место, но смолчал – раз майор считает, что этот танк – новейший, секретнейший и вообще… тсс… ни слова о нем! – то значит, так оно и есть. Собственно, Пургин собирался писать не о танке – чего писать о громыхающих железках, которые в любой армии ничего без людей не сделают, – он собирался писать о людях: об этом майоре с фальшиво-строгим голосом и выражением генеральской значительности на простоватом крестьянском лице, едва дотягивающем до капитана, а он уже майор, о парнях, вылезающих с винтовками из тихих густых кустов, чтобы проверить документы, о трактористах, ставших танкистами, даже об этих жаворонках, висящих над горбатым полем полигона.
А танк… Ну что танк? Даже если он напишет, что катался верхом на башне танка T-26 и вдыхал острый запах бензина, цензор все равно все вычеркнет: врагу не положено знать, что танк заправляется бензином, пусть враг считает, что танки наши питаются дровами и водой, при случае готовы питаться даже сеном и конской мочой, но обязательно сломают горло неприятелю, а тонкая, в палец, пушка выплевывает не снаряды, а хлебные батоны…
Его действительно посадили на броню танка БТ-26 – позади башни был протянут узкий поручень, как на палубе прогулочного пароходика, Пургин, держась за этот поручень, трясся на гулком теплом железе, думая о том, что эта консервная банка слаба и ненадежна, мотор ее стрекочет, словно у мотоциклетки, и рот забивает вонючим клейким дымом – окажись на месте Пургина десантник похлипче здоровьем, он в обмороке свалится с брони под гусеницы.
Было Пургину не по себе, изнутри глодала печаль, подкатывала к самому горлу, но он держался, старательно записывая фамилии бойцов, случаи, когда они проявляли мужество, записывал еще что-то, казавшееся второстепенным, необязательным, и думал о том, что в воздухе хорошо видимым столбиком поднимается пороховой дым. Назревали события, которые обязательно должны будут коснуться и его, – и тогда придется сменить нагретый редакционный диван на что-то другое…
Такая смена декораций не входила в планы Пургина.
В июле начались события на озере Хасан – части 33‑й стрелковой дивизии под командованием комбрига Берзарина вступили в мелкие, похожие на обычные приграничные стычки бои с японцами. Крупный бой – с большими потерями, кровавый, у сопки Заозерной – был еще впереди.