Три жизни - Василий Юровских 2 стр.


III

У Старицы нынче два пастуха - Алексей Иванович Молоков и Александр Сергеевич Пайвин. У обоих одинаковые гурты, у обоих одинаковые права, и по возрасту они однокашники. Но Пайвин сразу взял "верх" над бородатым верзилой Молоковым и зовет его полупрезрительно Олёха. Изредка, ежели тот чем-нибудь угодит (например, дров заранее наготовит, подтопок ли затопит и ужин сварит), поощрительно споет:

- Стоит под горою Олеша, Олеша!..

Споет и дотянется рукой, мертвенно-синей от наколок, до костисто-широких лопаток Молокова, похлопает того по крыльцам взамен похвалы. А он, Алексей, рад-радехонек, словно дитя. Он побаивается своего "блатного", ядовитого на слова напарника. Такой дважды-два запорет ножиком, вон и скотину он не просто материт, а с визгом орет:

- Пришью, падла! А ну я тя, сука, изметелю!

Бычишки мотаются из угла в угол по загону. Видать, тоже понимают, кого приставили к, ним в пастухи. Да и поймешь, если тебя не жалеючи начнут стегать кнутом и по бокам, и по морде…

Молокова и того обдирает мороз, будто не телятам, а ему вопит напарник:

- Я те, падла, обломаю рога! Я те дам пятак по рогам!

- Не приведи господи! - шепчет Алексей. - Связал меня бог с тюремщиком. Телят изувечит и меня порешит…

Молоков тоже по городам живал и шпаны нагляделся, но как был деревенским мужиком - доверчиво-добродушным, таким и остался. Лохматая борода - отпустил ее случайно - старит его и делает угрюмо-свирепым. Но кого-то и можно обмануть, а эдакого Пайвина не проведешь.

Такие хорьки нутром чуют, кто послабже характером, уступчивей, мягче.

Молокову напарник кажется грозой всех и вся бандитов. А на самом деле Пайвин трусоват. Он всего-навсего хитрее и умнее лопоухого Олёхи и боится того, в свою очередь, нисколько не меньше. "Хрен его, придурка, знает, чего у него на уме, - злится Александр Сергеевич, как величает сам себя Пайвин. - Слыхал, в дурдоме лежал. Можа, не только от нервов лечили, а еще от чего. Можа, чоканулся он, валет-валетом. Перережет ночью глотку и - ать-два! Ну, изловят эту бороду где-нибудь в большом городе - до станции отсюда не больше пяти километров, а ему разве легче? Он к тому времени холодней налима будет, может, протухнет уже. Не больно жалует их колхозное начальство посещениями. Ежели и спохватятся, то не иначе, как наезжие рыбаки. Этого блажного и не засудят даже, а прямым ходом в дурдом. Мало ли их там от тюрьмя лытает".

В избушке тесовые нары во всю длину западной стены - татарин со всем выводком сыновей и внуков размещался свободно. Но спят пастухи по углам. Молоков ближе к двери устроил свою постель - матрац, набитый соломой, телогрейка в изголовье и драное ватное одеяло. Пайвин занял место возле окна. Оно достаточно широкое и можно свободно выскочить даже со сна. Стекла бить незачем - он отогнул гвозди снаружи, чтобы при случае рама легко вылетела на улицу. Тут не только теплее, а главное - удобно наблюдать за Молоковым. Пайвина не проведешь, даром, что ли, три года служил в полковой разведке. У него и нагрудный знак "Отличный разведчик" долго хранился, пока сын не подрос и не обменял его на орден Красной Звезды. Пришлось искать владельца-фронтовика, чья награда пошла по рукам ребятни.

Луна поднимется - до глубокой ночи ровный свет белеет в избушке. В безлунье и ненастную погоду выручает электросвет по деревням на правобережье Исети. Пусть и далековато они крутояром, а все равно освещает избушку, видать - спит ли придурок, или прикидывается.

"Надо ж выдуреть! - злится Пайвин на Молокова. - Оба росли в деревнях, на войну детство пало, и ни черта, кроме травы, картошки да жабрея не видели, а пошто-то разница есть. Я шкет-шкетом и остался. Табак с малолетства не пазил, как Олеха, а не поправился. В армии, конечно, посытее было, даже спортом увлекался. А потом все винцом слизнуло. Нету ни роста, ни силы, ни здоровья".

"И-и-эх! - скрипит зубами Александр Сергеевич, когда Молоков начинает вольно храпеть в свою дикую и грязную бороду. - Жизнь, падла, занесла меня сюда с придурком заодно. А чо бы мне после семилетки не учиться? Всем не легче было, а ведь учились ребята. Кто офицером служит, кто инженером или агрономом. На заводе в начальстве или у станка, а все равно в почете. Ордена получают, машины легковые имеют. И поди тоже выпивают, не так же…"

Пайвин косится на Молокова: спит он или на нервах храпом играет? - и лезет правой рукой под подушку за папиросами. Только и покурить по-человечески, пока дрыхнет напарник. Ну и кляча! Покажи пачку, и хоть цигарка в палец толщины дымит у него - все равно тут же с улыбочкой лезет: "Шуро, дай, пожалуйста, папиросочку".

Порой так охота, так охота съездить ему по бородатой харе, роже немытой! Зудятся кулаки, а держаться приходится. Что у него на уме? Зарежет ночью… Ну и… И что еще? Нельзя не угостить: Олехины сигареты вместе поначалу искурили, все искурили начисто. А денег пока не заработали, рано. Ну и сами же, черт бы дернул за языки, отказались от получения денег. Сам он, Пайвин, попросил зоотехника:

- Вы на нас, Анна Ивановна, надейтесь, не подведем. А чтоб надежней - зарплату нам не привозите. Продукты, курево там купите для нас, а остальные деньги пущай берегутся.

- Правильно, Шуро! Александр Сергеевич то есть, - заподдакивал Молоков. - На что нам в лесу деньги! Ну и деревни близко, еще поманит в лавку. Нет, нет, от греха подале!

- Ты-то от греха, а мне мотоцикл заработать надо за лето. "Урал" надо. Председатель так и сказал: "Добросовестно пропасешь скот, Александр Сергеевич, продадим внеочередь тебе мотоцикл "Урал", - разозлился Пайвин на неожиданную и ненужную поддержку бородача.

- Быть по-вашему, мужики! - засмеялась Анна Ивановна и помахала рукой из кабинки "газика".

"Быть, быть…" - досадует-копошится у окна Пайвин, раскуривая под одеялом папиросу. Открыто черкнет спичкой - Молоков как ни в чем не бывало, будто не летели храпки, простодушно скажет: "Шуро, подкинь-ко "Северку". Он и не поинтересуется, откуда у Пайвина папиросы, не удивится ничуть, а просто попросит - и все тут.

Отказать нельзя, Пайвин не скряга, не экономит на спичках, если на водке пропьет. Вон третьим годом корову на мясо сдал - денег сколько пропоил всякому сброду. По всему Шадринску газовал, пока не осталась в кармане измятая пачка импортных сигарет с фильтром и три двадцатчика, облепленных табачинками. Друзья-собутыльники, а он их и по сей день не помнит, кто куда, заделье у каждого враз нашлось.

- Дуйте, дуйте! - улыбался Пайвин. Он-то знал, что под стелькой в правом сапоге лежит себе полсотенная бумажка. Схоронил ее сразу же, как получил расчет. Выскочил в уборную, оглянулся - нет ни щелей, ни дырок в стенах, и быстро разулся - р-р-раз полсотенную под стельку! Сапоги на нем были - лучше на свалке валяются, никто на них не обзарится. Документов тоже никаких. А то мало ли что: залетишь в вытрезвитель - не выкрутишься. Без "корочек" кем угодно назваться можно.

Да-а, с полсотенной он приударил из города в Осеево. За деревянным старым мостом сразу магазин и рядом пельменная. Вина купил и загудел в пельменной. Поил своих мужиков из Осокиной, где жили они тогда с женой. Пьяный пошел на улицу и распорол где-то о гвоздь руку. Уж и не помнит, как он очутился у себя в избе на полу…

Баба ревет, блажит-ругается, ей деньги подай. А Пайвин: "Заткнись, дура, моли бога, хоть не совсем зарезали меня. На мосту наскочили трое с ножами, рачкнул один, а другие по карманам. Пока я орал - они на моторку и удрали к мелькомбинату. Пойди, разыщи-ко их там в Шанхае. Милиция и так с ног сбилась.

Пришлось сниматься оттуда и в Понькино подаваться. В колхоз вступили, коровенку им вырешили…

"Не-ет, Сашка Пайвин не скряга, бывало, тыщи просаживал, на старые деньги", - попыхивает Пайвин папироской, будто кто-то мигает на нарах багровым глазом.

IV

"Ошибаешься, Шуро, ошибаешься: вовсе и не сплю я, все чую и вижу, - думает Молоков про Пайвина. - Кури, друг, кури да взатяжку, чтобы до пяток хватало, чтобы дым меж ног шел, как из трубы". Думает без всякой обиды или зла, даже без досады и насмешки. Пускай налазится украдкой напарник, забьет нутро табачным дымом. Кашель не будет его душить, и, глядишь, утром веселый встанет.

"Кури, Шуро!" - поощряет Алексей своего напарника и начинает беззвучно смеяться, чуть подергиваясь телом. Пайвин не слышит, а что борода колышется - тоже не заметно. А смешно Молокову вот почему. Вспомнилось ему то время, когда работал прицепщиком у себя в колхозе, в родной деревне Еловке. Его тракторист Колька Мальгин почему-то больше всех возненавидел тракториста Петра Ивановича Грачева. Тот на пересменах ли, после обеда ли постоянно "стрелял", курил чужой табак.

Не успеет кто-нибудь кисет развернуть, а Петро тут же на корточках, и ровную полоску газеты подставляет и приговаривает:

- Ну-ко, сыпни, Сано, свово крепачу. Покурим-ко за компанию, за компанью… как ето люди бают, тот самый удавился. Хе-хе-хе.

Петру никто не отказывал. Каждый, к кому он подсаживался, послушно и охотно насыпал своего табаку. Чужого бы человека угостили, а тут свой деревенский, и тракторист тоже, и с войны опять же мужик вернулся и не уехал из деревни.

Один только Мальгин возмущенно фыркал и отворачивался, хотя и не курил, а стало быть не угощал Грачева.

И как-то весной, когда допахивали увал у Куличьего болота, наказал он Петра. После сытного обеда, а тогда тракторную бригаду кормил-и хорошо, скрылся Колька по нужде в шиповнике у осинника. Присел на чистый пятачок - и вдруг листья старые зашуршали. Смотрит: Петро от вагончика приперся. Тоже за шипику, где погуще, сел и штаны мазутные не снимает.

"Интересно, - удивился Мальгин. - Что у него, прореха, что ли, на заду?"

А Петро в карман правый полез и вытащил оттуда жестяную баночку расписную, в каких до войны чай продавали. Из левого кармана аккуратно свернутую газетку достал и давай цигарку завертывать. "Засмолил" в оглоблю и укрыл ее, цигарку, в левом кулаке, а правой рукой дым разгоняет. Так курили, рассказывал отец, ночами на фронте, на "передке", чтобы фрицы не засекли, чтобы пулю не схлопотать самому или не навлечь на своих обстрел.

Оно бы и кури по фронтовой привычке, не жалко, но вспомнил Мальгин, как только что Петро закуривал из кисета у Кости Шавкунова. Толстенную цигарку издымил. И на-ко, "садит" крадучись свой табак. Переждал Колька Петра, ничем себя не выдал, А когда тот ушел к вагончику и завалился на нарах поспать, пока не приехал горючевоз Пашка Поспелов, Колька шепотом рассказал трактористам обо всем, чего он доглядел в шипике.

- Брось, Коля, наговаривать на мужика! - не верили трактористы. - Нету у Петра своего табаку. Сам знаешь, теща его скупая и весь табак продает на базаре. А Петро смирный человек, слова поперек не молвит. Ну да и понять можно: в тещиной избе живет.

- Не верите? - разозлился Колька. - Ладно, докажу на факте.

Никто не видел и сам Петро не слыхал, когда и как Мальгин вытащил у него заветную баночку и подложил его под шпору колесного трактора, заорал - дурак дураком:

- Мы с чудесным конем
Все поля обойдем -
Соберем, и посеем, и вспашем!

Петро из вагончика со сна загремел сапогами, головой стукнулся о дверь и с ходу трактор заводить. Он у него легко заводился, добро ухаживал Грачев за своим "конем". И только сдвинулся трактор с места, а Мальгин к нему и Петру на шпорину указывает. А на ней - все мужики стали свидетелями - оказалась надетой проткнутая жестяная банка. И стекали из нее по вылощенному добела колесу табачные крошки.

Спокойный мужик Петро. Слова не говоря, слез с трактора, сдернул банку и швырнул к осиннику. И все сделал молча, молчком и укатил на свою загонку.

- Ну и ну… - покачали головами трактористы и тоже разъехались пахать: и так сколько времени потеряли из-за Пашки-растяпы.

Что тот случай! Вроде пустяковина, озорство молодого парня. А ведь после того дня ни разу Грачев не попросил табаку у мужиков. Им по первости даже неловко было, скучно делалось. И, жалеючи Петра, иные сами тянули ему кисеты, а он непривычно быстро частил: "Не, не, не", и защищался руками…

Молоков смеется внутренним смехом. Ему на самом деле весело и приятно. Не будь рядом в переднем углу Пайвина, прикурившего от искуренной до мундштука папироски уже вторую, разве вспомнил бы он сейчас село родимое и тот по-летнему жаркий майский день? Ни за что не пришло бы в голову, не выманило бы в мыслях отсюда, из незнакомой избушки, из чужой жизни в свою юность…

Постой, постой! Да ведь зря не отпустит память, день тот был особенным у Алешки - впервые в жизни он не просто управлял трактором, а протянул жнивистым увалом свою самую первую борозду. На конях и раньше приходилось пахать огороды у себя дома и у бабушки. Но то кони, то однолемешный плуг. А тут трактор, тут настоящий плуг.

Кому вот теперь расскажешь, каким счастливым был он тогда, как он пел-выкрикивал в "голос" с трактором:

- Мы с чудесным конем
Все поля обойдем…

Колька, а исполнилось им тогда по семнадцать, заприметил в березах на грани большое гнездо. "Ястребиное", - сказал он и не стерпел, захотелось разорить.

- Ты, Олеша, попаши, а я сбегаю. Веди трактор передним колесом по борозде, и будет все, как надо. Ну и надо ж тебе учиться, не век же на прицепе торчать. Ну, давай!

И Алешка сперва робко, а потом все смелее и смелее повел "колесянку" с плугом. Конечно, не такая уж и ровная была первая борозда, но вторая уже лучше, а по третьей и вовсе не отличишь, где пахал Мальгин, а где Молоков. Он тогда пуще обычного вымазался нарочно в мазуте и, умываясь горячей водой, еле сдерживал радость, проворчал, как бы между прочим:

- Седни за Кольку с полдён пахал. А что, не век же мне на прицепе торчать.

- Неужто, сынок, пахал?! - округлила глаза мать и вылила воду из ковшика не на шею ему, а на щелеватый пол.

Вечером Алешка не завалился на полати, а пошел холостовать на поляну у клуба. В самом клубе была глубинка - так называли казенные склады, где хранилось государственное зерно. Однако парни и девки, выросшие за войну без клубного веселья и уюта, с весны до поздней осени собирались почему-то не у избы-читальни, а именно у клуба. Тут наяривал на двухрядке Колька Золенок, тут девки топтались-плясали кругом, выбив-вытолочив траву до пыли.

Мать достала из сундука отцовский костюм. Полусуконный, слежавшийся и смятый по складкам. Подержала в руках, погладила и отвернулась. А чего отворачиваться? Алешка и так знал: слезы накатились, до дна еще не выплаканные, когда на отца принесли похоронную.

Справилась с собой мать и вроде бы весело молвила:

- Примерь-ко, кормилец, отцов-то костюм. Всего и надевал единожды. Красную борозду когда колхозом праздновали в сорок первом после посевной. Ины-те мужики, кто в чем отвозился, а наш Иван как надел новый, так и снял новый. Даже ничем не облил и не запылил. У его костюм-то этот первый был в жизни. Справил, когда ударником стал, в правление его выбрали тогда. Вот и у тебя он тоже первый.

Надел Алешка отцов костюм и перед матерью встал из-за занавески на середе. Тут уж она и отворачиваться не стала, слез не стала скрывать. Скрестила руки на синей ситцевой кофте, смотрела на него и шептала, повторяла:

- Вылитый Ваня, вылитый отец…

Глубоко и горестно вздохнул Молоков и не слыхал, как настороженно завозился у окна Пайвин. Ему и папиросу жалко тушить, и боязно с ней под одеяло лезть - чего доброго, пожар еще устроишь. "Какого хрена не спится тебе, придурок", - остервенело подумал он про Алексея. А тот снова тяжело выпустил из себя воздух и затих, не слышно, чтобы и дышал.

Алексей вспомнил первый вечер, когда он наравне со всеми холостовал у клуба в отцовском костюме. Великоват малость был, шаровары пришлось натянуть выше пупа и натуго подвязать сыромятным ремешком. Да ведь не просто пиджак и штаны, а костюм. И не просто костюм, а отцовский. Фашист, поди, надеялся, что истребил род Молоковых - русских пахарей, ан нет же, гад, живы Молоковы! Вот он я, Алешка! И умею не только пароконной бричкой править, а и на тракторе пахать землю.

Когда натопались и напелись девки до поту и хрипу, когда Кольша Золенок надавил до боли пальцы, тихо стало по деревне. Первыми гурьбой пошли от клуба девки, за ними потянулись в улицы парни. И незаметно в потемках для стороннего глаза рассчитались на пары. Однако не все, многим девкам не хватило парней. Особенно, что постарше или всех младше.

Шесть девок осталось, шестеро шли и тихонько посмеивались, а позади несмело топал Алешка. Топал и завидовал тем парням, что привычно подхватили своих подружек и скрылись по заулкам. Да не молчком, а с шутками-разговорами. Он же вот боится так запросто подойти и выбрать из шестерых одну. Кого? Ясно кого! Зинку Мальгину. Вон она какая круглолицая, на щеках ямочки, глаза большие и синие-синие, как омута на речке Крутишке. А уж волосы, волосы-то какие густые и светлые, даже ночью белеют, как пух лебяжий.

Пух-то лебяжий Алешка сроду не видывал, но слыхал такое присловие и где-то в книжке читал. Вот и сами по себе слова эти родились в голове.

Одна за другой убегают девки домой, скрипнут воротца, и нет никого. И Зинка, что-то сказав на прощание Дуньке Поспеловой - самой молодой из всех, ровня она Алешке, тоже чуть-чуть звякнула кольцом на воротцах, и уже она в ограде за тесовым забором.

"Теленок сопливый, трус…" - злится на себя Алешка и останавливается перед узким заулком, куда медленно заходит Дунька. Сердце колотится под пиджаком, голова горячим кру́гом идет, и ноги отяжелели, словно сапоги-бахилы на них, полные воды. Что делать, что делать? Пока плелся позади и слова красивые искал - Зинка в ограду убежала. Да не убежала она, вовсе не убежала. Шажочками с остановкой шла, ждала и надеялась, что осмелеет Алешка, отстанет от Дуньки и подчалит к ограде.

А чего? Поди, стоит у ворот и ждет. В сени-то никто не заходит, двери небось скрипнули бы, они у Зинкиных сенок всегда скрипят, и половица хотя бы одна скрипнула. Взять и повернуть к воротам, звякнуть кольцом и, если кто шевельнется там, в ограде, шепотом позвать:

- Зинка, это я, Алешка. Выдь сюда, а?

И неслышно распахнутся воротца, и забелеют Зинкины волосы, и вот она, баская, желанная и послушная. Бери ее осторожно за руку и хоть, на край света веди. Хоть молча, хоть с разговорами.

- Олеша, доведи меня до дому, а?

Кто это сказал? Да почему шибко громко? Алешка встряхивается и моргает в темноту. А чего в заулок глядеть: возле правого плеча стоит Дуняха и трогает его за рукав костюма. И вовсе не громко она сказала, а почти шепотом.

Нет, не видать ему Зинки, не видать… Теленок он, Олеха-лепеха, как дразнили его девчонки в школе на переменах и дергали за уши. И Зинка пуще всех дразнила, она старше его на два года.

- Хоть ровню, сынок, провожай. А то за девками старше себя погонишься - просмеют тебя по деревне. Им попадись токо на языки. Несмелой ты у меня, стеснительный…

Мама, мама ведь это сказала ему из сенок, когда он чуть ли не бегом рванул на гармонь у клуба.

- Ага, Дуня, доведу, - очнулся Алешка и осмелел, рядышком пошел с ней. И не он к ней, а она жалась к нему и ойкала испуганно, если возникали перед глазами перетыки огорода.

- Ой, боюсь, страсть боюсь, Алешка! Ой, мамоньки, как только девки по всей ночи гуляют! - шептала Дунька и еще сильнее прижималась к Алешке.

А он молчал и думал о Зинке, и ругал себя, совестил и стыдил.

Назад Дальше