Дюриш с таким просветленным лицом выслушал мое решение, как будто у него никогда и не было мечты о крупном хлебобулочном предприятии. Стефан никакой радости не выказал, ничего другого он не ожидал.
Но прежде чем стать домом содлакских коммунистов, эта треклятая лаборатория еще доставила нам немало неприятностей.
17
Я твердо решил отослать Любу на сборный пункт, откуда угнанных отправляли на родину. Она мне мешала. Она неотлучно присутствовала во всех моих мыслях и отвлекала от работы. Это было похоже на состояние, которое когда-то называли неразумным словом - наваждение. Чем бы я ни занимался, с кем бы ни разговаривал, все прислушивался к ее шагам, к голосу, все ждал, что вот она войдет, улыбнется.
Душа у нее была бесхитростная, открытая, и, сама того не ведая, она до боли затягивала на мне петлю. В каждой ее улыбке, в каждом слове, обращенном ко мне, было столько тепла, нежности и доверия, что даже осиновый чурбан на моем месте дрогнул бы и расцвел. Я вроде как заболел и никакого другого лекарства придумать не мог - расстаться.
Трезво рассуждая, я отметал всякую возможность сближения с этой доверившейся мне девчонкой. Хотя разница в годах была у нас не так уж велика, но после того, как я успел потерять семью и пройти основательную хирургическую перекройку, мне казалось, что иначе как на старичка она на меня смотреть не может. А ее ласковое ко мне отношение объяснить было легко: ведь я оказался первым советским человеком, встреченным ею на чужбине. Но тем грешней было бы воспользоваться таким чувством. Было и много других разумных доводов, не позволявших мне забыть свое положение случайного и невольного покровителя. Но, как я успел убедиться, в таких делах разум не всегда бывает надежным помощником.
Как ни старался я загонять вглубь ту радость, которую доставляло мне ее присутствие, но по чужим лицам, по тому, как отводили они глаза в сторону, когда она входила, я понимал, что совсем не умею скрывать свою влюбленность. Я подозревал, что в Содлаке все считают ее моей сожительницей и стараются использовать это обстоятельство в своих целях. Через нее шли разные просьбы, она приводила обиженных и добивалась моей помощи. Кажется, не было в городе ни одного человека, с которым она не поговорила бы, кого бы не выслушала. Даже Доманович и Лютов, наверно, не сомневались, что мы с ней встречаемся не только днем, за работой. И все находили это естественным, никаких ухмылок или намеков себе не разрешали. Так что я даже рассердиться не мог ни на кого, кроме себя.
- Пора тебе уезжать, - начинал я с трудом подготовленный разговор.
- Да, конечно, поеду, - беспечно подхватывала она. - Как же не уехать? До чего мне эта заграница обрыдла, будь она неладна. А дома делов! Ждут, поди, не дождутся. Вот справлюсь и поеду.
- А чего тебе справляться? Завтра и поезжай.
Стоило мне назвать точный день отъезда, как она поднимала на меня свои чистые глаза и такое в них появлялось изумление, как будто ничего нелепей она в жизни не слыхала.
- Да вы что! - всплескивала она руками. - Как это я завтра уеду, когда дом не мыт, не чищен. Всяких бумаг неподшитых полный ящик. У Мины Гловашковой дите больное, сколько раз просила, позвоните Шамову, пускай лекарство пришлет.
Она до тех пор перечисляла свои неотложные дела, пока я не махал рукой, откладывая тем самым разговор об отъезде на неопределенное будущее. Делал я это не без облегчения. Сам боялся, а вдруг послушается и уедет? А так совесть становилась чище - не я задерживаю, сама оттягивает. А если бы согласилась? Даже представить себе не мог, как худо стало бы мне.
Было еще одно обстоятельство, мешавшее мне решительно отправить Любу домой. Давно уже послала она в свою деревню письмо, извещала родных, что жива-здорова, кланялась каждому отдельно и просила ответить, написать ей, как они там живут и помнят ли ее, Любку. Времени прошло достаточно, но никакого ответа не было. Втайне от нее я запросил Новгородский облисполком и получил официальное сообщение, что деревня Залучье попала в зону пустыни, которую создавали немцы, отступая от Новгорода, что ничего там, кроме пепелища, не осталось, многие жители погибли, а о семье Пожариных пока ничего не известно.
Так выяснилось, что никакого дома у Любы нет. Я представлял себе, как стоит она одна-одинешенька у развалин своей избы, и еще острее чувствовал ответственность за ее судьбу. Ей я сказал, что письма в такую даль идут медленно и ждать скорого ответа не приходится. Она поверила мне, как верила всему, что я говорил…
В этот день я был в разъездах, приехал поздно. Она кормила меня, все время порхая рядом, расспрашивая, рассказывая, выбалтывая все, что накопилось с утра. Всяких новостей и соображений у нее набиралось столько, что она могла говорить, не умолкая ни на минуту. Молчать она вообще не умела и не понимала, как это люди способны думать про себя.
Я ел, не чувствуя вкуса, не вдумываясь в ее слова, и только когда она заливалась смехом, смеялся вместе с ней, сам не зная чему.
Она почему-то задержалась рядом, у стола, и все доводы, которыми я отпугивал свою любовь, вдруг ушли в туман. Я протянул руку, обнял ее за талию и крепко прижал к себе. Стало страшно, как перед прыжком из окопа. Что говорить - не знаю. Чувствую, как под рукой она вся собралась, затвердела. Отвела голову, склонила набок, уставилась удивленно и вопрошающе. Легонько высвободилась и странно сморщила губы.
- Вы чего это?
- Люблю тебя, - просипел я перехваченным горлом.
Она отошла на шаг, но глаз не отвела.
- Выдумали? Да?
- Честное слово, люблю.
Она побледнела, свела брови, словно решая трудную задачу, и улыбнулась.
- Смеетесь вы, Сергей Иваныч… Какая может быть любовь? Налить вам еще стаканчик?
Я рассердился. Все трезвые мысли вернулись на место. Мне стало стыдно. И страх улетучился.
- Уйди от греха.
Должно быть, лицо у меня стало нехорошее, - она испуганно вгляделась и вышла.
На следующее утро завтрак принесла Горица, молодая, на редкость красивая вдовушка, которой Стефан доверил руководство пищеблоком комендатуры. Я уже привык к тому, что многие женщины Содлака улыбались мне, кто поскромней, а кто с откровенным кокетством. Но улыбка, не сходившая со смуглого лица Горицы, так заворожила меня, что я не сразу заметил отсутствие Любы. Напомнила мне об этом сама Горица. Забавно вставляя ломаные русские слова, она сказала, что Любаша плохо себя чувствует, завтракать не будет и попросила ее, Горицу, поухаживать за господином комендантом.
Всерьез я эту хворь не принял, со вчерашним объяснением не связал, ел как всегда, из вежливости похваливая Горицу за ее кулинарные способности. Каждое мое слово вызывало у нее веселый смех, как будто ничего остроумней ей слышать не приходилось. Особенно нравилось ей словечко "ничего", которым я часто и по-разному пользовался. Она повторяла его и так хохотала, что и я казался себе весельчаком, умеющим развлекать женщин.
За стол она не села, отговорилась, что уже завтракала, но крутилась вокруг меня, как пчела вокруг плошки с медом, пододвигала то одно, то другое блюдо, касалась то круглым плечом, то крутым бедром и все что-то весело щебетала. Слова, скатывавшиеся с ее полных красных губ, я понимал плохо. Зато уж в том, что говорили ее черные, сиявшие глаза, ошибиться было трудно. Ни в каком переводчике мы не нуждались. Только и оставалось понимающе кивнуть - согласен, мол.
Но чем яснее становился наш второй разговор без слов, тем заметней стал я ощущать непривычную пустоту Любиного места за столом. Возникла тревога о ее здоровье, появилось неодолимое желание ее увидеть. Я перестал скалиться, уткнулся в тарелку, поскорее доел, сказал "спасибо" и пошел искать Любу.
Я знал, что она устроилась в какой-то комнате для гостей на третьем этаже, долго тыкался в разные двери, пока на стук не услышал ее голоса: "Чего там?"
Кровать уже была застелена, она сидела за столом, но вид у нее и вправду был нездоровый - поблекшие щеки, красные глаза, распухший нос. Увидев меня, она торопливо прибрала волосы и прикрыла нос платочком.
- Что с тобой? Простудилась?
Она хотела что-то сказать, но сжала губы, уронила голову на руки и заплакала.
- Болит что? - допытывался я.
Меня потянула к ней жалость. Я погладил ее русые, мягкие волосы, потрогал лоб, но жара не ощутил.
- Чего ты молчишь? Где болит? Вызвать доктора?
Она замотала головой. Заикаясь, глотая слезы, сказала:
- З-здоровая…
- А если здоровая, почему завтракать не пришла? Почему ревешь? Обидел кто?
- Уеду я.
- Куда уедешь?
- Домой уеду… Чего ждать, пока прогоните, - сама уеду.
- А почему вдруг сегодня? Что на тебя нашло?
- Так не нужна я вам больше.
- А я тебя не для себя держу, а для дела. Если считаешь, что дела нет, можешь ехать. - Я представил себе этот дом без нее и сердито добавил: - Я сам скажу, когда собираться, иди занимайся своими делами.
Выяснилось все вечером. Весь день я не слышал ее голоса, ходила как немая. Но вечером сама вернулась к разговору. Подошла к столу совсем близко и спросила:
- А может, вы вправду любите?
- О чем ты?
- Что любите…
Хотел отшутиться, но не смог. Подтвердил:
- Люблю.
- Меня, Любку, или… вообще?
- Как это "вообще"?
- Да так… Горица говорит, вы сейчас всех женщин любите. Соскучились по всем…
- Так и сказала?
- Я на кухне плакала, она спросила… Ну, я…
- Проконсультировалась?
- Ага.
- А она?
- Смеется. То самое и сказала… И еще, что сама вас очень любит.
- Так это она тебя и уговорила заболеть?
- Ага.
- А ты и обрадовалась? Хочешь, чтобы я ее вместо тебя полюбил?
Люба заплакала сначала тихонько, скулила, как щеночек, а там и во весь голос. Мне и смешно было на нее смотреть, и злость откуда-то появилась. Схватил за плечи, встряхнул, поставил перед собой.
- Ты, Любаша, дура, каких сроду я не видел. Не нужна мне твоя Горица с ее любовью. Понятно?
- А она вас вправду любит, - уверила меня Люба.
- Ну и что с того? Она меня, я тебя, а ты, может, кого другого. Так в жизни бывает.
- Я никого, Сергей Иваныч, никого.
- Полюбишь еще. А сейчас иди.
- До чего мне вас жалко, Сергей Иваныч, - плаксиво протянула она.
- Уйди, не нуждаюсь я в твоей жалости.
- А я не уйду, хоть убейте… Мучаетесь же…
Из влажных глаз ее сочилось сострадание и готовность пойти на любые жертвы, лишь бы облегчить мне мои "мучения".
- Пошутил я, Люба, забудь.
Она покачала головой и подошла еще ближе, наклонилась надо мной, всего обволокла своим теплом:
- Я не знаю, Сергей Иваныч, может, и я вас люблю.
Опять все мои мысли стали сматываться в клубок, опять подкатило желание обнять ее.
- Я вас очень уважаю, Сергей Иваныч, очень-очень, - добавила она для убедительности и рукой, лежавшей на столе, вытерла пыль вокруг письменного прибора. Этот будничный, деловой жест снова остудил меня.
- Ну и хорошо. Ты меня уважаешь, я - тебя. Иди, не мешай мне работать.
Она пошла было к дверям, но задержалась, подумала и вернулась.
- Сергей Иваныч…
- Ну, что ты от меня хочешь?
- Я постараюсь… Полюблю… Ей-богу, полюблю вас… Не гоните меня.
- Хорошо, старайся. Я подожду.
Она не услышала насмешки в моих словах и серьезно сказала:
- Спасибо вам, Сергей Иваныч.
18
Мне часто приходилось бывать невольным гостем. Машину я гонял только по срочным делам, а по Содлаку, когда ходишь пешком, обязательно кто-нибудь уцепится за рукав и затащит к себе, кто - посоветоваться, кто - пожаловаться, а чаще просто так, посидеть с господином комендантом за стаканом вина не столько ради своего удовольствия, сколько на зависть соседям.
К матери Стефана меня никто не тянул, сам по себе заворачивал я в знакомый дворик, вольно заросший несеяной травой. Я знал, что никаких внешних проявлений радости, как в других домах, я здесь не встречу, старая женщина с дрожащей головой не всплеснет руками, не вскрикнет от избытка чувств, даже улыбалась она редко. Издали стремительным галопом кинется ко мне беленький, вислоухий песик, притворявшийся бдительным и злым сторожем, а по душевной сути - трусишка и подхалим. Мама с крыльца будет долго вглядываться в гостя, пока не узнает меня, вытрет руки передником, протянет ссохшуюся ладонь и взглянет не вопросительно: "Что случилось?", а испытующе: "Какой ты сегодня? Что у тебя на сердце?"
Она не торопилась усаживать меня за стол и вовсе не считала нужным занимать теми разговорами, которыми неблизкие люди стараются заполнить каждую щель тишины. Она продолжала заниматься тем же, чем занималась до моего прихода, а я отдыхал, как отдыхают без слов около родного человека.
С того дня, когда мне сообщили, что моя жена и сынишка погибли во время артиллерийского обстрела Невского проспекта, я никому не показывал единственную сохранившуюся у меня фотографию. А ей - показал. Она молча, обеими руками держала маленький, самодельный снимок, вглядываясь в размытые временем лица, а я рассказывал все, что знал о блокадном Ленинграде.
Но я не сказал ей, что иногда завидую Стефану, разыскивающему убийц своего брата. Он мог надеяться, что узнает их имена, найдет и отомстит.
Я не уверен, что возмездие может принести облегчение, притупить боль невозвратимых потерь. Но и без жажды мести не может жить человек, на себе испытавший подлую жестокость захватчиков. Я знал, где искать убийц моей семьи. Не нужны мне были имена артиллеристов, стрелявших с Вороньей горы по центру Ленинграда. Чтобы расплатиться по личному счету, мне следовало бы воевать в Берлине. А я сидел в маленьком тихом домике за сотни километров от гитлеровской столицы и рассказывал старой женщине, каким добрым, ласковым мальчиком был мой пятилетний Павлушка.
В этом домике жил Йозеф с женой Лидой и двумя сыновьями. Их семейная фотография висела на стене, обрамленная вышитым полотенцем, и я уже знал в лицо каждого из них. Йозефа арестовали на мельнице, а Лиду с ребятами увели отсюда. Старшему сыну, Вацлаву, было семь лет, младшему, Богомилу, четыре. Мама долго не могла поверить, что Йозеф погиб. Пока кто-то не показал ей расклеенное на улицах официальное сообщение о расстреле группы врагов рейха. Первым в списке стоял Доманович Йозеф, 34 лет, инженер. Она тяжело болела и по многу часов беседовала с богом. В ней не было той бездумной покорности судьбе, которая помогала другим религиозным людям сохранить душевную устойчивость под ураганом непостижимых событий. Она верила в бога, но хотела понять: почему всемогущий позволяет человеку проливать кровь и терзать своего брата во Христе?
Ей рассказывали о лагерях, где гибли несметные тысячи людей. Ее готовили к тому, что и второго сына она тоже потеряла. Но она верила в милосердие божие и ждала. Когда объявился Стефан, она возликовала. Еще с большей уверенностью она ждала теперь Лиду с внуками. Она перебирала платья Лиды, чистила их, гладила, чтобы они всегда были готовы к приезду невестки. Озабоченно осматривала она детские штанишки и рубашки. Дети приедут выросшими. Для Богомила еще можно будет перешить вещички Вацлава, а вот во что одеть самого Вацлава?
Мы поддерживали в ней веру и сами старались верить. Мы делали все, чтобы найти следы жены и сыновей Йозефа. Шамов сказал, что все освобожденные из лагерей, в зависимости от состояния здоровья, направляются либо в больницы, либо по месту жительства. А захваченными лагерными архивами вряд ли кто занимался - пока не до того. Но он обещал мне послать запросы и в случае чего сразу сообщить.
Я знал, что Стефан никогда не забывает ни о Йозефе, ни о его семье. Они жили в нем, не позволяя ослабеть ни ненависти, ни энергии. Несколько раз он уезжал в недолгие командировки. У него было много друзей, с которыми он страдал в лагерях и воевал в партизанских отрядах. Они помогали ему искать Лиду и детей.
Однажды он вернулся из такой командировки с менее мрачным лицом, чем обычно.
- Лиду в лагерях на восточной территории искать больше не нужно, - доложил он мне.
- Что ты узнал?
- Я нашел женщину, которая видела ее в октябре сорок третьего года.
- А потом? Что ты тянешь?!
- Лида была еще здорова. А потом ее отправили с эшелоном на Запад… Говорят, что у Круппа там свои лагеря.
- Ну, тогда все в порядке. Обрадуй маму.
- Почему ты думаешь, что все в порядке?
- Лагерь при заводе - это совсем другое дело. Там ни печей не могло быть, ни расстрелов. Какой же заводчик будет уничтожать нужную ему рабочую силу? Наверняка осталась живой. Ее уже освободили или англичане, или американцы. Скоро будет дома.
Я рассеял последние сомнения Стефана, и он согласился со мной. Но просветлевшее было лицо его снова нахмурилось.
- Хуже с детьми, Сергей…
- Что ты узнал?
- О племянниках ничего. О других кое-что услышал… Страшно поверить. Лиду увезли одну, детей с ней не было. Их отделили сразу же после ареста. Так делали со всеми детьми государственных преступников. Для них были устроены особые приемники. И там производился отбор. - Он остановился, ожидая того же вопроса, который сам задавал, когда услышал это слово "отбор". - Да, отбор. Специалисты отбирали "близких по крови", годных для онемечивания.
- Что это значит?
- Мне объяснили очень приблизительно… Чтобы завоевать жизненное пространство, миллионы чистопородных сверхчеловеков должны были погибнуть на чужих землях. Возникла забота о следующем поколении завоевателей. Поэтому и решили онемечивать маленьких детей, украденных у других народов. Их рассылали по истинно германским семьям, чтобы они забыли своих родителей, свою родину, язык и стали солдатами будущего фюрера.
- Какая-то фантастика.
- Нет. Мне называли цифры… Видели вагон с отобранными детьми.
- И ты думаешь, что Вацлав и Богомил попали в такой вагон?
- Я не знаю, что думать… Ведь отбирали немногих. Остальных отправляли на уничтожение…
- Если они отобраны, значит, живы. И мы их найдем. Куда они денутся?
- Никуда. Я переверну в Германии каждый дом, но найду… Если они живы.
- Ты упускаешь другую возможность. Никто их не видел ни в вагонах, ни в приемниках, о которых тебе говорили. Может быть, они просто затерялись. Вспомни, сколько осиротевших детей бродит еще по дорогам Европы. Сколько я их видел около походных красноармейских кухонь. А сколько подобрано случайными, добрыми людьми! Они могут оказаться и где-нибудь рядом, под боком.
- Все может быть, - неуверенно ответил Стефан.
В тот вечер мы собрались у мамы вчетвером. Пришли еще Гловашко и Дюриш. До них тоже дошел слух о Лиде, и они поспешили разделить радость Домановичей.
Яромира Дюриша мать Стефана выделяла среди гостей. И не только потому, что он был старше других. Из ее памяти не изгладились те страшные дни, когда она осталась одна, без сыновей, без внуков. Одним из немногих содлаковцев, кто навещал ее тогда и помогал ей, был Яромир. Его потом тоже арестовали, месяца два держали в тюрьме, но выпустили, и Яромир не испугался, по-прежнему приносил старушке продукты, деньги. Другой на его месте после допросов в гестапо и осуждения Йозефа вряд ли решился бы на такое. Дюриш помогал не только маме. Он посещал и другие семьи, чьи кормильцы не вернулись из тюрем, а его пекарня бесплатно отпускала им хлеб.