Грань - Щукин Михаил Николаевич 13 стр.


Она замолчала, и Степан торопливо пообещал, что зла на Юрку не держит и лишнего про него не скажет. С облегчением закрыл за Чащихой дверь.

3

В маленьком домике Александра по-прежнему пахло воском, лежала на столе толстая раскрытая книга, а приглаженный хозяин, вытянувшись на цыпочках, менял свечи перед иконами. Осторожно соскабливал старый, расплавленный воск и бережно складывал его на бумажку. Движения были плавными, несуетными, и легко угадывалось, что именно несуетность больше всего глянется Александру, что отдается он ей без остатка. Наблюдая за ним, Степан без осуждения и без насмешки, а с жалостью подумал: "Тешится, как дитя малое с игрушкой". Часто вспоминая о том, как Александр очутился ночью на рельсах, Степан всякий раз ловил себя на этой жалости. Прежняя жизнь Александра, когда тот бичевал по закуткам, блатхатам и вокзалам, была, конечно, аховой, но и нынешняя, приглаженная, чистопорядочная, казалась какой-то ненастоящей.

– Саня, слышь, а ты жениться не думаешь? – напрямик спросил Степан. – Нутро-то мужицкое не горит?

Александр высыпал в деревянный ящичек остатки воска и только тогда повернулся к гостю. Глаза у него тихо, ровно синели.

– Горит, Степа, по весне особенно. Дьявол в душу лезет, дьявол – он всегда через плоть в душу лезет. А я его не пускаю, не допускаю до себя.

Последние слова он прошептал с гордостью. В синих глазах брызнули искорки. У Степана пропала всякая охота мочалить этот разговор дальше, и он засобирался домой. Хозяин вышел его проводить и на крыльце вдруг ухватил за руку, стиснул:

– Знаешь, Степа, я тебе вот что хочу сказать… Ты только не шарахайся… Вот здесь – в темноте слушай.

– Давай, валяй…

Ни говорить, ни слушать у Степана не было никакого желания. За день наломавшись по дому, он теперь хотел только спать. Даже языком лень шевелить.

В темноте накрапывал реденький дождик и качался над землей ровный шорох. Под такой шорох хорошо засыпать. Закроешь глаза и не заметишь, как тебя убаюкает. Да Степана и баюкать не надо, ему бы только вытянуться сейчас на раскладушке, которую он недавно перенес в дом, да закрыть глаза. Но Александра растащило с разговорами.

И заговорил он странно, необычно для самого себя: торопился, захлебывался, словно боялся, что прихлопнут рот и не дадут до конца высказаться.

– Не спит он сейчас, Степа, не спит. Он в души влазит, такая погода в самый раз для него. Не перебивай, я потом, по порядку… Человек у нас есть, я его понял, до самой середки понял, во сне недавно видел, ясно-ясно видел. Может, и не сон был… Вот здесь, в переулке, мы все стоим, все, кто живет, кружком стоим и в страхе большом. Видно, что в страхе. А он, этот человек, кругом похаживает и нож в руке, здоровый тесак – сохатых бить можно. Лицо черное, как головешка, одни глаза красные светят. Подходит к Сане Гурьеву и щекотит по груди ножиком. Саня пятится, а тот щекотит и дощекотал – упал Саня на колени. Он снова давай кругом ходить, высматривать. Глаза вспыхнули – ребятишек Великжаниных увидел. И опять ножик в дело. Ребятишки не поддаются, отмахнуться хотят – не получается. Только поднимут ручонки и уронят, поднимут и уронят. Попадали потом друг подле дружки и почернели. Самое-то главное в чем? Саня пьяным на Оби утонул, а Анна Великжанина ребятишек одних дома бросила, загуляла, а ребятишки… чиркнули спичку и живьем сгорели. Знаешь, тот, с ножиком, к кому еще приходил? К Юрке Чащину. Значит, и Юрке скоро придет очередь. Он дьявол, этот человек, сатана в нем живет. Я его лицо не зря черным видел. Он сейчас не спит, он работает, представит того же Юрку Чащина, влезет к нему в мысли, в самую душу влезет и внушает, чтобы он пьянствовал, дрался – совесть из груди выпихивает, и опять внушает, наговаривает. А Юрка куролесит, и, глядишь, он уже сам себе не хозяин, им дьявол правит. Куда толкнет, Юрка туда и бежит, и прибежит, вот увидишь, к гробу, к могиле раньше времени прибежит. Никакая милиция, никакой сельсовет дьяволу этому не помеха, он-то в душу влазит, а они на приказы надеются. Сильнее он их. Я к чему, зачем рассказываю, Степа… О душе подумай. Тогда жить будешь. Он, человек тот, черный, и к тебе в переулке подходил, после ребятишек уже, подошел и ножик поднял, только почему-то не тронул. Боязно мне за тебя, Степа, ты подумай, ты меня послушайся, правда… я ж для добра только. Дьявола надо бояться, а пуще всего душу беречь. Ты меня послушай, не отмахивайся, не думай, что я с ума сошел…

Александр повторил последние слова еще раз и пошел в дом.

– Погоди, – окликнул Степан. – А он кто, черный-то, наш малиновский, выходит?!

Ответа не было. То ли Александр не услышал, то ли не захотел отвечать. Только шорох дождя да темнота вокруг.

Степан никак не мог пристроить и уложить на месте только что услышанные речи. То от них хотелось отмахнуться – галиматья какая-то, перестарался мужик, бухаясь лбом в половицу; то эти речи всплывали заново и отдавали жутковатым холодком. Ведь Саня Гурьев действительно утонул: перевернулся пьяный на моторке и пошел ко дну. И ребятишки Великжанины сгорели. Сгорели, как ни крути…

"Да что же он, этим, как его, пророком стал?" – спрашивал самого себя Степан и терялся, не находя ответа.

4

Первый декабрьский день, стылый, с режущим верховым ветром, занялся зло и круто. Секло по окнам сухой, снежной крупой, белесо дымились крыши, и тяжко, грозя лопнуть и оборваться, гудели провода. Трепало на огородах сено в стогах, выдергивало охапки и растаскивало до единой соломины. Дурела падера, набирая разгон и силу, словно хотела сказать людям: отвыкли, разнежились, а нате-ка вот, попробуйте… И людям не хотелось выходить из домов. Но – надо.

В тот день грянули в Малинной сразу двое похорон. В одно и то же время, в половине третьего, в разных концах деревни, из разных домов, но с одинаковым плачем и надсадными причетами, вынесли на мороз и ветер два гроба, сделанных вчера утром в леспромхозовской столярке и обитых одинаковой красной материей с черным узорочьем по краям. В одном из них лежал Юрка Чащин, а в другом – ученица шестого класса Валя Важенина.

Две черных людских ленты, шевелясь под ветром, медленно и неуверенно, как на ощупь, тянулись к кладбищу. Люди вжимали головы, закрывали лица, а падера, вконец озлившись, стегала их колючей крупой, насквозь пронизывала холодом и обдирала щеки, как наждачкой.

За гробом Вали Важениной, сразу за родственниками, шли школьники. Ребятишки застыли, пригнулись, но двигались ровно по четверо и старательно обороняли от ветра растрепанные еловые венки с извивающимися черными лентами. Визг ветра не мог придавить надорванные в крике женские голоса, и они метались над понуренными людскими головами, не опускаясь и не слабея. И громче всех были два из них. Возле одного гроба:

– Сыно-о-о-к…

И возле другого:

– До-о-о-че-ааа-а…

Пока эти голоса еще не встретились, но подвигались друг к другу ближе и ближе, оставалось совсем немного, когда схлестнутся они, и тогда…

– До-че-о-а-а-а…

Степан вздрогнул от нового вскрика Марии Важениной, запнулся и чуть не упал. Не было уже никаких сил слушать – убежать бы, спрятаться… Прибавил шагу, глянул себе под ноги, на черные валенки, и вздернул голову. Не мог смотреть на черное. Леденела спина, и мелко начинали дрожать колени. Там, впереди, лежала в гробу маленькая девочка с черным лицом, навсегда черным, на нем уже не разглядишь густых, крупных веснушек, рассыпанных по переносице и по щекам. Степан лишь один раз, мельком, насмелился глянуть в доме Важениных на Валино лицо, и теперь оно, не исчезая, стояло в глазах – черное. Сжимался, сдерживал и загонял внутрь глухой стон, а он все-таки вырывался наружу, раздирая горло, в уши ввинчивались надсадные, сорванные голоса, а перед глазами маячило мертвое личико. Вышагнул из толпы на обочину улицы, в сугроб, схватил в пригоршню сухого снега и сунул в рот. Заломило зубы. Не ощущая секущего ветра, вскинулся и глянул вперед. Впереди болталась из стороны в сторону голова Грини Важенина в новой кроличьей шапке. Гриня еще с прошлого утра начал заливать горе, и за гробом его теперь вели под руки. Шапка сваливалась, ее поднимали и снова насаживали на безвольно болтавшуюся голову.

А падера секла и морозила людей. Секла и морозила, словно имела на них на всех свою кровную обиду.

Две черные людские ленты сближались. Теперь только белые, дымящиеся огороды с темными изгородями разделяли два переулка, которые выходили к высоким и широким воротам кладбища. Степан уже слышал крик Юркиной матери. И тот и другой гроб вынесли к воротам одновременно и замешкались, застопорились, не зная, кого пропустить вперед. Люди тыкались друг другу в спины и растерянно останавливались.

Степан замер. Все, что он увидел позавчера днем своими глазами, заново свалилось на него и придавило.

…Куражился возле магазина на подтаявшем снегу пьяный Юрка Чащин. Мать, зареванная, со сбившимся на затылок платком и раскосматившимися волосами, хватала его за рукав куртки, пыталась утянуть в сторону и быстрой, срывающейся скороговоркой упрашивала:

– Юронька, Юронька, пойдем, сынок, пойдем…

Юрка, не оглядываясь, отдергивал руку, а мать снова и снова цеплялась за скользкую болоньевую куртку и уже ничего не могла выговорить, кроме одного слова, которое она и повторяла, как заклинание:

– Пойдем, пойдем, пойдем…

Визгливо орал магнитофон, насунутый ручкой на острую штакетину. Юрка пытался подстроиться под раздерганные звуки, выкидывал в разные стороны негнущиеся ноги в грязных джинсах и в туфлях с высокими, наполовину стоптанными каблуками. Мотались сосульки грязных волос, помятое, отечное лицо с мутными глазами будто застыло. Даже обычной ухмылки на нем не было. Магнитофон смолк, пошуршал, и внезапно ударила из него громким выстрелом музыка, железная, с перебивами и стуками. Взвизгивала гитарная струна – пи-и-и-у! – и улетал в пространство невидимый, как пуля, металлический звук.

Услышав музыку, Юрка встрепенулся, выпрямился и, глядя мутными глазами себе под ноги, с силой оттолкнул мать. Она оскользнулась, слабо взмахнула руками и неловко завалилась на бок. Юрка не оглянулся и не увидел этого. Он тяжело бежал к магазину. Орал, не умолкая, магнитофон, включенный на полную катушку, и воющая пуля все никак не могла долететь до цели.

– Да будь ты проклят! Чтоб ты сдох, ирод!

Крик был глухим и задушенным. Но он перекрыл разбойное оранье магнитофона. И магнитофон осекся, пошуршал, щелкнул и замолчал.

Мать стояла на четвереньках, упиралась ладонями в жидкую, снежную кашу, истоптанную за день десятками ног, и кричала, не поднимая головы, вслед сыну:

– Чтоб ты сдох!

Спина ее под старой, засаленной фуфайкой вздрагивала.

А Юрка, не останавливаясь и не оглядываясь, забирался на крыльцо магазина. Продавщицы, увидев его, заперли двери. Юрка уцепился за скобу и начал ее рвать на себя. Двери скрипели.

Степан, подойдя в это время к магазину, кинулся поднимать Чащиху. А Юрка отпустил скобу, выматерился и сбежал с крыльца.

– Найду и выпью! Хочу и выпью! – тупо кричал он, заворачивая за высокий забор склада.

Руки у Чащихи подломились, и она бессильно, послушно легла ничком, словно ее подстрелили, на грязную мокрядь. Степан поднимал ее, а она даже не шевелилась. И тут заревела машина. Из ворот склада, разбрызгивая рыхлые ошметья, вылетел сельповский грузовик с красной полосой по зеленому борту, пронесся мимо, обдав холодной слякотью, и Степан успел разглядеть неживое Юркино лицо с немигающими, остановившимися глазами. А следом – скрип тормозов, рев мотора, глухой железный удар и долгий, испуганный гул проводов… На повороте возле клуба машину занесло, кинуло юзом на стайку ребятишек, идущих из школы, и Валю Важенину, крайнюю, сбило буфером. Маленькое, легонькое тельце далеко отлетело, ударилось о забор, сломав две штакетины, и обвисло на обломках – неживое. Упал с ноги черный валенок с черной калошей, и нога в шерстяном белом носочке тихо, едва заметно, покачивалась на весу.

А Юрка резко дал руля вправо, грузовик забросило в другую сторону и с разгону, с маху шарахнуло в железобетонный столб с пасынком. Когда Юрку вытащили из кабины, смятой в гармошку, он уже не дышал.

…Люди стояли возле ворот кладбища, не двигались и молчали. Оборвались крики и плач. Только гукал и взвизгивал ветер, рассыпая сухую крупу. Всего несколько метров отделяли один гроб от другого – белое пространство. Мария Важенина качнулась и спотыкающимися шагами, низко опустив голову в черной шали, из-под которой не видно было лица, пошла к гробу Юрки Чащина. Снег на нескольких разделяющих метрах лежал нетронутым, ноги Марии, проваливаясь, оставляли неглубокие, разбросанные следы – шла она, шарахаясь из стороны в сторону, словно земля качалась под ней и не давала упора. Степан кинулся следом, ожидая скандала и крика. Но Мария остановилась возле самого гроба и сникла, сгорбилась еще сильнее, зачем-то хотела поднять руку, но рука с полдороги безвольно упала и повисла вдоль тела. Чащиха, не шевелясь, нависла над гробом. В глаза они друг другу не посмотрели. Смотрели на Юрку. А тот лежал под резким, холодным ветром, и его белое неживое лицо было спокойным, добрым и юным. Ни пьяной изломанной ухмылки, ни злобного передергивания – ничего, кроме покоя. Казалось, что жизнь, уходя из него и уступая свое место смерти, старательно собрала и унесла всю скверну, какую он успел собрать за недолгие годы. Теперь, очищенный от нее, просветленный, с нетающими крупинками снега на закрытых глазах, Юрка был таким, каким ему и положено было быть от рождения.

Глядя из-за плеча Марии на его лицо, совершенно иное и незнакомое, Степан беспомощно и с внезапным страхом, подсекающим коленки, впервые примерился к Юркиной жизни, которую он теперь хорошо знал по рассказам: куролесить начал лет с четырнадцати, в шестнадцать попал в тюрьму, вернулся, пожил два года дома – снова тюрьма, и снова вернулся, и опять грозила тюрьма, двадцать четыре года, а в них ничего не вместилось, кроме тюрьмы, пьянки и драк – остальное, чем живет нормальный человек, Юрка оторвал и отбросил. Жизнь ему была дана, как и всякому другому, изначально чистая, а он ее, единственную, – под ноги, в грязь, и давил, давил – сам! – стоптанными каблуками разбитых туфель, захлебываясь от злости ко всем, кто был вокруг. И в конце концов не только сам захлебнулся, но еще и утопил ни в чем не виноватого ребенка.

Так зачем, для чего дана она была – жизнь? И надо ли было ее давать?

Мария качнулась и побрела обратно, оставляя на снегу по-прежнему раздерганные следы. Гроб с Валей подняли и понесли, а Юркин гроб оставался на месте, и все, кто проходил мимо, бросали в правую сторону взгляды, а мать, не глядя ни на кого, не поднимая глаз, стояла, согнувшись над мертвым сыном, словно хотела оборонить его от людского осуждения. Она стояла так до тех пор, пока не протянулась мимо вся людская лента и пока не понесли следом гроб сына – прямо в широкие ворота.

Степан на кладбище не пошел, не пересилил себя. Развернулся и побрел в деревню.

Падера утихала. Сухая, снежная крупа поредела, а скоро исчезла совсем. И сразу, безо всякого промежутка, землю придавил тяжелый мороз, с каждой минутой он заворачивал круче, выстуживал небо, и оно становилось холодно-чистым, высоким. Деревня ежилась, уставив в него растопыренные рогульки телевизионных антенн. Степан брел понурясь, ничего этого не видел и даже мороза не замечал, брел, как оглушенный. Юркина никчемная жизнь и его доброе, юное лицо после смерти не давали покоя. А тут еще вспомнилась татуировка на шее: "Привет парикмахеру", и давила, не отпускала одна-единственная мысль: "Так зачем была дана жизнь?" И еще одно обстоятельство: ведь жизнь свою он топтал на глазах у всех. И все, считая это ненормальным, ругаясь и ахая, все-таки смотрели, как он ее затаптывал, спокойно ели и спали. А о чем он сам думал, Юрка? Были же у него в голове какие-то мысли, желания? Кто о них знает? И снова, опять, едва ли не по десятому разу, – черное личико Вали Важениной, которую убил Юрка, как будто мало ему было своей, брошенной псу под хвост жизни. Медленно, будто выставив и растопырив перед собой руки в темноте, боясь споткнуться и упасть, выбредал Степан на мутный огонек ответа на те вопросы, какие он беспрестанно задавал самому себе. В том, что затоптана Юркина жизнь, и в том, что убита жизнь Вали Важениной, виновата и другая, общая жизнь всей Малинной, это она, скособочившись и захромав на обе ноги, потеряв ясный взгляд, мутно и недалеко оглядываясь вокруг, сделала ненормальное – нормальным, непривычное – привычным: пьют и не работают мужики, молодые здоровые парни пугают старух и наводят страх на деревню, а мать, не зная, как сладить с сыном, теряя всякую надежду и веру, кричит в отчаянии: "Чтоб ты сдох!" А потом деревенеет в горе над гробом и казнит саму себя за страшные слова… И чуда не будет, жизнь эта сама по себе не изменится и не посветлеет…

Резкий стук в оконную раму выдернул Степана из забытья. Остановился, поднял голову – стоял как раз напротив дома Важениных, и в окно ему стучала Лида Шатохина. Долго не мог сообразить – почему она здесь? Потом дошло – помогает готовить обед на поминки. Лида незаметно, без шума, всегда оказывалась там, где она была нужна, где требовались ее расторопность и негромкая доброта. Вчера утром, когда привезли гробик, Мария, убитая горем, зашлась в истерике, Гриня пьяно тыкался из угла в угол и путался у всех под ногами, соседские женщины растерялись, а старухи, знающие похоронные обычаи, бестолково спорили между собой неизвестно о чем. Но как только вошла в избу Лида, так сразу все переменилось. Она отпоила Марию лекарствами, шумнула на мужиков, и они вывели Гриню на улицу, чтобы там его хоть немного проветрило, старухи перестали шикать друг на друга, завесили зеркала черными платками и шалями, а самое главное – суета и неразбериха мгновенно исчезли, сменились горьким и тяжким порядком. Лида, повязанная темным платком по самые глаза и в темном, непривычном для нее платье, похожая на мудрую, все познавшую на долгом веку старушку, присела на табуретку возле гробика, безвольно бросила на колени маленькие руки и неожиданно с надрывом запричитала, раскачиваясь из стороны в сторону, с такой болью оплакивая Валю, что становилось не по себе.

Не успела бедная мать налюбоваться,
На дитятко свое да насмотреться,
Покинула нас белая лебедушка.
Не таи, скажи, наша ласточка,
Зачем покидаешь нас на горе горькое
Да зачем улетаешь навсегда от нас,
Навсегда, на веки вечныя…

Когда, в какое время и у кого она все это узнала и всему научилась? Или этому нельзя научиться, если не дано с рождения? Плакали в голос бабы, слушая ее причитания, хмурились, прятали глаза мужики, испуганно замерли ребятишки, и до каждого из них вместе со словами и голосом Лиды доходило, хватало за душу сознание, что не просто Валю Важенину, ученицу шестого класса, сбили машиной, а свершился тяжкий, великий грех, которому ни названия нет, ни оправдания – жизнь, маленькую, светлую, только-только распахнувшую глаза на мир, раздавили тяжелым, тупым каблуком…

Степана снова сжало чувство беспомощности – все уже случилось, и ничего не переиначишь.

Назад Дальше