Грань - Щукин Михаил Николаевич 14 стр.


Лида махнула из окна рукой, и он завернул в ограду к Важениным.

– Степа, ты знаешь, что он удумал, Гриня-то? Водки на поминки накупил, целых два ящика. Опять перепьются. Забери, унеси к себе.

Глаза у Лиды были усталыми и горькими. А в уголках ее губ Степан впервые разглядел тонкие морщинки. Добрая душа… Оставила дома своих архаровцев, все бросом бросила и примчалась на крик чужого горя.

– Почему мы все не такие? – спросил Степан и положил тяжелую ладонь Лиде на плечо. – Почему мы другие?

– Ты о чем, Степа?

– А, ни о чем. Где ящики? Давай унесу.

5

Ночью, винтом крутясь на раскладушке, Степан никак не мог выйти из похоронного дня и все еще продолжал жить в нем. Заново шел к кладбищу, слышал крики и причитания, возвращался, уносил от Важениных водку к себе домой и, вспоминая, едва сдерживался, чтобы не закричать криком – никуда он, оказывается, не убежал, а точнее так: от чего убежал, к тому и прибился. Не скрыться от самого себя и от людей, которые ходят вокруг. Хотя нет, укрыться можно, надо просто выйти из этой жизни, жить не ей самой, а другой, придуманной, ведь вышел же Саня. Интересно, почему его не было на похоронах? Едва он об этом подумал, как сразу же подскочил на раскладушке. "Знаешь, тот, с ножиком, к кому еще подходил? – зазвучал в памяти торопливый, захлебывающийся голос Александра. – К Юрке Чащину. Значит, и Юрке скоро очередь придет. Я не зря его лицо черным видел… Вот увидишь – Юрка к гробу, к могиле, раньше времени прибежит…"

"Да как же так? Неужели? Неужели знал?" Степан выскочил из дому, на ходу натягивая полушубок и нахлобучивая шапку. Глухо потрескивали промерзающие бревна, взвизгивал под ногами снег, высушенный морозом, и Степан, съеживаясь от холода, сам того не замечая, побежал.

…Стылая лунная ночь перевернулась и рухнула. Добела раскаленный месяц упал на землю, пыхнул опаляющим светом и озарил все вокруг, насквозь пронизывая стены сонных изб. Никто не мог от него укрыться. Все виделось, было зримым и явственным, как в чистый полдень. Виден был широкий диван, застеленный чистой простыней, теплое, стеженое одеяло, и виден был человек, лежащий на диване под этим одеялом. Лицо его морщилось и корежилось, менялось каждую секунду, и никак нельзя было уловить его обычного состояния. Ласковая улыбка сменялась оскалом, оскал – серьезной сосредоточенностью, а она, в свою очередь, зловещим прищуром. Лицо работало своими мускулами, как машина, и летели от него, словно из машинного мотора, черные нити; беззвучно колебались, словно под ветром, и вдруг вскидывались, как змеи перед прыжком, бросались вперед и намертво захлестывали горло самым разным людям. Побарахтался и затих Саня Гурьев, покорно улеглись ребятишки Великжанины, сунулся лицом в землю и замер Юрка Чащин, еще одна черная нить, ласково помахивая растрепавшимся концом, кружила вокруг Степана. Лицо, не зная устали, продолжало работать. И только к Александру не стремилась ни одна нить. И не стремилась лишь потому – он знал это твердо, – что не называет он имя человека, лежащего на диване, хотя и знает его. А если назовет – и он это тоже знал твердо – захлестнет шею и ему, удавит намертво.

Месяц сгорал с сухим шорохом, свет набирал силу, белые искры отлетали от него и гасли. Пахло дымом. Еще немного – и запластает жадное, высокое пламя. Бежать, бежать от него и молчать. Не приведи бог случайно обмолвить имя. Александр вскинулся и увидел, что месяц выдохся и угасал, свет съеживался и уплывал, стены домов становились непроницаемыми, все возвращалось на свои места, и пространство сужалось, обретая реальные очертания.

Александр вскинулся еще раз и проснулся.

Потный, испуганно вздрагивая всем телом, сполз с кровати, остановился посреди темной комнаты и долго не мог понять – где он? Когда прояснило в глазах, и он пришел в себя, на ощупь нашел ковшик, зачерпнул холодной воды и долго, захлебываясь, пил.

Сны, похожие на только что пережитый, снились ему часто, выматывали хуже всякой работы и надолго поселяли страх, от которого он не мог избавиться. Александр включил свет, бросился к Библии, лежащей на столе, открыл ее на первой же попавшейся странице и громким, срывающимся голосом стал читать:

– Но Ты, Бог наш, благ и истинен, долго терпив и управляешь всем милостиво. Если мы и согрешаем, мы – Твои, признающие власть Твою; но мы не будем грешить, зная, что мы признаны Твоими. Знать Тебя есть полная праведность, и признавать власть Твою – корень бессмертия…

Читал дальше, громче и громче поднимая голос, и вдруг рука сама собою захлопнула Библию, а голос оборвался на полуслове. Не приходило облегчения, потому что все, что было им читано, оставалось для него холодным и непонятным. Безмолвным, как старый камень. Чтобы стало прочитанное ясным и горячим, как кровь, нужен был в душе особый звук, который соединялся бы со словами. Но сколько ни ждал Александр, сколько ни взывал, звук тот не появлялся. А страх был, постоянный, не изжитый еще с той минуты, когда очнулся он на железнодорожном полотне. Александру хотелось жить, жить, во что бы то ни стало, и неважно – в кого верить. Если бы вспомнил, замерзая на дороге, дьявола, он поверил бы и в него. Ездил в церковь, молился, ходил несколько раз на исповедь и там всякий раз лукавил, не признаваясь, что нет у него в душе звука, без которого вера мертва. Что он мог сделать?

Внимательно наблюдая за жизнью в Малинной, зная многое, о чем не догадывались другие, и, предугадывая, зачастую верно, что будет завтра, Александр боялся говорить и единственно, на что он сподобился – надо же было хоть какими-то добрыми делами оправдывать свое безверие! – попытался предостеречь Степана, но тот, похоже, всерьез его предостережений не принял.

Человека, чье лицо он видел во сне, Александр боялся больше всего. Даже сейчас, после сна, он вздрогнул, представив узкий прищур все знающих глаз, которые просекали и видели насквозь, вспомнив спокойный, предупреждающий голос:

– Ты уж, Саня, помалкивай, насчет Юрки. Виноватых тут нету, а лишние разговоры, сам понимаешь, ни к чему… Нам здеся вместе жить, сам смекай…

И Александр смекнул. Забыл, выкинул из памяти, что в тот злополучный день Юрка забегал к нему. Попросил стакан, кусок хлеба и попутно рассказал, что добыл четыре больших налима и продал за две бутылки самогону. "Ни хрена же щас не достанешь, – торопливо частил Юрка, перебирая ногами от нетерпения, – а у него, у жилы, самодуровки хоть залейся. Ничо, у меня еще одиначки стоят, завтра разживемся…"

С самогона Юрка и задурел. С того самого самогона, полученного от человека, имя которого Александр боялся произносить даже мысленно. Боялся – и все.

Он попытался молиться, но и молитва не приносила покоя. Лишенная чувства, она оставалась просто словами, и слова эти, без толку, без пользы, можно было повторять сколько угодно. Однажды в церкви увидел Александр молодую женщину. Она стояла с закрытыми глазами, слушала певчих, и по лицу ее текли слезы. Поразился тогда и нестерпимо позавидовал этой женщине – сам он никогда бы не смог заплакать, как не мог услышать в своей душе долгожданного звука, а значит, и не мог открыть двери в чистый мир. Получалось, что обманывал самого себя и лукавил перед самим собой, а уж после – перед тем миром, куда ему не было хода. Но продолжал обманывать и лукавить – страх стоял за спиной…

Александр снова кинулся к Библии, раскрыл ее и вздрогнул от стука в двери.

Окна бросали на снег желтые квадраты света с темными крестами рам. Степан постучал в дверь. Ответа ему не было. Подождав, он застучал снова, настойчивей и громче. Снова подождал и собирался уже стучать в третий раз, когда послышались в сенках мягкие, настороженные шаги.

– Кто там? – голос вздрагивал.

– Я. Открывай.

Звякнула дверная защелка. Протяжно скрипнула дверь. Александр, в майке и в старом пальто, накинутом на плечи, тревожно глянул на Степана и посторонился, пропуская его в дом. В доме он сразу подобрался, боязливость в глазах исчезла. Молча скинул пальто, натянул на себя чистую клетчатую рубашку, старательно застегнул ее на все пуговицы, огладился, причесал бороду и лишь тогда присел на табуретку возле стола, степенно положил руки на старую, потертую клеенку. Тихие синие глаза смотрели строго, пытливо. Степан, грузно осев за столом в своем полушубке, забыв снять шапку, долго смотрел на Александра, пытаясь изо всех сил понять его, разгадать – что там, за внешней тихостью и покоем?

– Что, Степа, удивляться пришел, что по-моему вышло? Поверил, что я в полном здравии, не свихнулся?

– Знаешь, Саня, это твое дело, какие ты по ночам сны смотришь. И дальше смотри – я в твою жизнь не лезу. И верь в кого хочешь – тоже не мое дело. Одно скажи – кто Юрку поил? Сны снами, а вот это ты точно, наяву, знаешь. Скажи, Саня, – кто?

Александр молчал, смотрел мимо, куда-то в стену. Надо было отвечать, а он не мог. Поднялся с табуретки, пошел к иконам. Опустился на колени, склонил голову и долго так стоял, не шевелясь, безмолвно. Но Степан был терпелив, сидел за столом и ждал. Похрупывала за окнами ночь. В доме же висела неживая тишина, не слышалось даже малого шороха. Два человека, замерев, напряженно вслушивались в тишину, и каждый пытался отыскать в ней свое. Поняв, что ему Степана не переждать, Александр тяжело выпрямился, еще раз склонил голову, перекрестился и обреченно вернулся на прежнее место, на табуретку возле стола.

– Кто? – снова повторил Степан.

– Человек. Я знаю, Степа, чего ты от меня добиваешься. Имя узнаешь – драться побежишь. А какая польза? Ты душу, душу свою укрепи, тогда он не страшен будет. Душу спасешь – и сам спасешься.

– А у тебя, у самого, она крепкая? Знаешь, Саня, сдается мне, что ни в Бога ты не веришь, ни в себя, а в чего-то в третье… Играешься ты.

Александр передернул плечами и отодвинулся от стола.

– Ладно, – продолжал Степан. – Не будем этого трогать. Допустим, ты себя спас, живой и здоровый, ничего к тебе не пристанет. А Валя Важенина?.. Ну? Как объяснишь? Хотя бы по вере, а?

Степан спросил и понял, что спросил зря. Не видел он никакого такого ответа, который бы смог оправдать смерть Вали, да и не было его, такого ответа, не могло быть у нормальных людей.

– Кто? Скажи.

Александр не ответил. Сгорбился на табуретке, словно придавленный, и опустил голову. Степан понял – не скажет.

Глава шестая

1

Просыпаясь по утрам, Степан сразу начинал прислушиваться и ждать, когда Подруга подаст из-за двери голос. Но в избушке и за ее стенами лежала тишина, и лишь изредка она нарушалась звонким покрякиванием мерзлых бревен. Степан открывал глаза, стряхивал остатки сна, и каждый раз заново вспоминал, что голоса Подруги больше ему не услышать.

Охота не ладилась, любое дело, за какое бы ни брался, валилось из рук, и хотелось лишь одного – побыстрее оказаться дома. До вертолета оставались считанные дни, на носу был уже Новый год, и Степан, торопя время, стал собираться: запихал в брезентовый мешок соболиные и беличьи шкурки, собрал грязное, засаленное бельишко, оставшиеся сухари и муку сложил в железный бачок, плотно придавил крышку, чтобы не добрались мыши.

В пятницу утром, включив рацию, вышел на связь с Коптюгиным. Тот долго не откликался. Треск и шорох становились уже надоедливыми. Шепотом выругался и услышал голос Коптюгина:

– Карта-два! Карта-два! Берестов, где ты там?

– Здесь. Уснули? Докричаться не могу.

– Нам после твоих фокусов спать некогда. Знаешь, о чем толкую? Так вот. Вертолета нынче не будет, выбирайся своим ходом. Завтра можешь и сниматься.

– Как это не будет?

– А очень просто. Не будет, и все. Подробности письмом. Вернешься, я тебе растолкую… – Коптюгин что-то невнятно пробормотал и потом отчетливо добавил: – Я тебе все, Берестов, растолкую!

Выключив рацию, Степан долго смотрел в маленькое оконце избушки, полностью затянутое плотным ледком, и медленно начинал соображать, связывая в одно случай с Пережогиным, вертолет и только что закончившийся разговор с Коптюгиным. Сомнений не было – тугой узелок затягивается. Как-то он развяжется? Загадывать наперед не хотелось, лучше о делах сегодняшних думать. А их было еще по горло: отремонтировать старые нарты, которые лежали на крыше избушки, занесенные снегом, снять капканы, уложить и увязать мешки, хорошенько поесть и основательно выспаться перед дорогой. Выходить Степан решил на следующий день рано утром с таким расчетом, чтобы в тайге у него была лишь одна ночевка. За два дневных перехода он надеялся выбраться к лесовозной дороге, а уж оттуда на перекладных добраться до Шарихи.

Дома Степан оказался поздно вечером, вымотанный и усталый сверх всякой меры. Ноги, налитые чугунной тяжестью, казались чужими и подсекались в коленках, плечи, освобожденные от постромок нарт, все еще тянулись вперед, словно продолжали волочить груз по хрусткому снегу. Лицо, обметанное жесткой, трескучей щетиной, горело как от жара. Тряска в тесной кабине лесовоза и бензиновый угар, по-особому тяжелый с непривычки, окончательно расклеили, и Степан, поднимаясь на крыльцо, покачивался и придерживался руками за перила. Сапоги, оттаявшие в кабине и снова прихваченные морозом, пока он от зимника добирался до Шарихи, глухо стучали и разъезжались на досках крыльца. Потянул дверь на себя, из сенок дохнуло на него холодным, но уже жилым запахом, и он даже закрыл глаза. Но что это? В короткое мгновение времени, в его неуловимый промежуток, мелькнула, похожая на сон или наваждение, старая, неизвестно из каких запасников памяти выскочившая картина: он с усилием, с треском, открывает прихваченную понизу ледком дверь балка, и балок дышит на него жаром раскаленной железной печки или самодельного, с малиновыми спиралями, калорифера, запахом непросохших портянок, застойного табачного перегара; слышит Степан громкий хохот, чей-то храп, на полную катушку орет приемник, а на столе ждет его оставленный ребятами ужин – разогретая в банке тушенка, сухой хлеб и густой, как деготь, чай в железной, помятой кружке.

Испуганно вздрогнул, будто время и впрямь крутнулось в обратную сторону и он действительно с усилием отворял набухшую, примерзлую дверь низкого балка. Тут же открыл глаза и шагнул в темные сенки. На ощупь, привычным уже движением нашел ручку, торопливо дернул ее, и в глаза ударил яркий, казалось, ощутимо теплый свет и запах убежавшего на плиту молока.

– Ой, Степонька, господи, Степонька вернулся! – Анна Романовна замерла у печки, держа перед собой на вытянутых руках кастрюлю, в которой медленно опадала пышная, белая шапка только что вскипевшего молока. – Лиза! Степа пришел!

Из горницы послышались легкие, быстрые шаги, словно мягко и торопливо хлопали ладошками в варежках, и выбежала Лиза. Увидев мужа, остановилась, замерла и только потом, степенно, стесняясь матери, подошла к нему, поцеловала в шершавые губы и сразу стала снимать с него шапку, расстегивать пуговицы куртки. Движения были по-прежнему степенны и неторопливы, но в них ясно прорывалось едва сдерживаемое желание прижаться к мужу и свести на его шее в тесном кольце полные руки. Степан глядел изголодавшимися глазами на рыжие волосы, горящие совсем рядом, на голую шею с припухлой складкой, выглядывающей из воротника легонького домашнего халата, и до него словно издалека, не сразу доходили слова Анны Романовны:

– А старик-то как чуял седни, баню натопил. В самый жар и пойдешь.

Она все еще стояла с кастрюлей в руках у печки, и ее тонкие, линялые губы, всегда готовые строго и укоризненно поджаться, мягчали в улыбке.

Живое тепло обнимало Степана, и в нем таял, исчезал холодный стерженек, настывший после случая с Пережогиным, все, что с ним было связано, уходило в сторону, забывалось, но ненадолго.

Громко топая валенками, пришел Никифор Петрович, сдернул шапку, оглядел зятя с ног до головы, крякнул и спросил:

– Пехом добирался? Ну-ну… Грозился вчера Коптюгин, что воспитывать будет. А я ему так прямо и выложил – чья бы мычала! Воспитатель нашелся!

– Папа, о чем вы? – встревожилась Лиза.

– Да так, наши дела, ничо особенного. Ладно, Степан, завтра перетолкуем. Давай в баню, я и веники там припас, свежие, на лавке лежат. Давай, давай, само дело – с морозу погреться.

– И правда, иди сразу, – поддержала Лиза и, густо покраснев до самой шеи, добавила: – Я чистое белье принесу, а грязное в предбаннике оставь…

Баня выстоялась, полок и стены были горячими и сухими. Каленый воздух сразу хватил по телу ровным жаром, и оно зачесалось так нестерпимо, что Степан принялся царапать грудь и плечи, оставляя на них розовые полосы. Под ногтями стало черно. Парился он, сдирая с себя трехмесячную грязь, с яростью. Бухали взрывами камни в печке, принимая на себя воду, откидывали тугой клубок пара, он вырывался упругим, крутящимся облаком, и дверь бани отскакивала, как от пинка. Густой дух распаренных березовых листьев входил прямо в грудь, доставал до самых ее дальних уголков, и размягшее, исхлестанное веником тело становилось невесомым. Пар вышибал не только грязь и усталость, он вышибал все мысли и сомнения, делая бездумным, каким бываешь только в спокойном сне, когда ничего не тревожит и не болит.

Степан выбрался в предбанник, чтобы перевести дух, и в это время с чистым бельем пришла Лиза. На ней был все тот же домашний халатик, тесноватый в бедрах, отчего подол расходился, обнажал крепкие, литые ноги, они как будто втекали в старые катанки. Фуфайка, накинутая на плечи, норовила съехать, и Лиза придерживала ее левой рукой, а правой прижимала к груди белье. Тяжелое, набухающее желание, возникшее в Степане еще там, в доме, колыхнулось с новой силой, и справиться с ним он уже не смог. Перенял из рук жены белье, бросил его на лавку, туда же полетела фуфайка, и тяжелые, распаренные пальцы запутались в пуговицах халатика. Запутались, но одновременно успели уловить дрожь и нетерпение высокой, тяжелой груди.

– Степа, ну что ты, разве можно… – А пальцы ее, не согласуясь со словами, помогали справляться с неподатливыми пуговицами. Закрыв глаза, Лиза прижалась лицом к плечу Степана, и легкие волосы рассыпались, щекотали влажную ее кожу. Оба они так натосковались, так долго ждали встречи, что больше уже не могли тосковать и ждать, не могли быть отдельно, и с такой страстью входили друг в друга, словно это была их последняя минута. Каждый до крайней частицы чувства и тела отдавал себя другому, и в прах разлетались бревна бани, разлетались, как солома под ветром, и двое, освобождаясь, вырываясь из замкнутого пространства, парили, как в невесомости.

– Бешеный… ну бешеный… – со счастливым придыханием повторяла потом Лиза и ласково отталкивала Степана от себя горячими ладонями. – Пусти… Ночь еще впереди…

Она вывернулась из жадных рук мужа, накинула халатик, фуфайку и выскользнула на улицу. Закрыв глаза, Степан сидел на лавке, откинувшись спиной на холодную бревенчатую стену, сидел совершенно опустошенный и счастливый до тех пор, пока не брызнули по коже гусиные пупырышки. Тогда он поднялся, открыл дверь и снова втолкнулся в нестерпимый ад до гула раскаленного воздуха, насквозь пропитанного запахом распаренных березовых листьев.

В этот раз, окатившись холодной водой и совершенно не почуяв ее, он выбрался в предбанник на четвереньках. Сил хватило лишь на то, чтобы натянуть трусы и сунуть ноги в валенки. Когда вывалился на улицу, в холодную ночь, пар от него валил, словно от горячей железяки, брошенной в снег. Не хватало только шипения.

Назад Дальше