– Не притворяйся, Степа. Сам знаешь. Прошу тебя… Ничего больше говорить не буду – прошу… Все, пойдем…
Трехколесный велосипед был красного цвета, с картинками из мультяшек, с колесами, обернутыми толстой серой бумагой. От бумаги по-магазинному пахло подарком и детством. Степан расплатился, вытащил велосипед на крыльцо и закурил, дожидаясь Лизу, – она еще оставалась в магазине. Кто-то настойчиво потянул его за рукав. Оглянулся. Перед ним, как новый полтинник, сиял Шнырь. В чистой, необмятой фуфайке, в лохматой, не затасканной еще собачьей шапке, на удивление чисто выбритый и трезвый, он широко улыбался, и Степан, глядя на него, изумлился: многолетний, коричневый налет на зубах Шныря местами был потревожен – видно, пытался отчистить содой. Он дотронулся до руля велосипеда, потренькал звонком и вскинул голову.
– Привет, Берестов. Как прогулка? Сто одиннадцатый номер не отказал? Дурная головка ножки подвела…
– Чего надо? – обрезал Степан.
– Мне, Берестов, ничего не требуется, я, как пахан в малине, сыт, пьян, и нос в табаке. А тебе скоро потребуется… перевязочный материал. До белой горячки довел шефа, аж зеленый ходит. – Шнырь стер улыбку, и заговорил серьезно, придирчиво разглядывая Степана, словно увидел его в первый раз: – Ты хоть понимаешь, кому на хвост наступил?! Это же Пе-ре-жо-гин! Секешь? Любому карачун замочит. Про тебя и не вякаю – чихнуть не успеешь.
– Чего ж он тогда возле избушки не замочил?
– Чо он, дурней паровоза, на пушку прыгать?! Он тебя по-другому достанет… А завтра опять летим, на твою избушку.
– Завтра? – Степан схватил Шныря за тонкий воротник фуфайки и притянул к себе. – Точно? Не врешь?
– Не хватай меня за клифт. С какого квасу мне врать, Берестов? Ваш Коптюгин на полусогнутых прибегал, извинился и торжественно пообещал, что более не повторится. Ну, бывай, некогда мне.
Шнырь спустился с крыльца, пошел вдоль по улице, но замешкался и вернулся. Не поднимаясь на ступеньки, протянул руку к трехколесному велосипеду и затренькал звонком. Успевшее нахолодать железо рассыпало в морозном воздухе заливистую трель. Большой палец Шныря со сбитым черно-синим ногтем нажимал на изогнутый язычок звонка, и трель, не умолкая, раскатывалась по зимней блескучей улице, сыпалась и звенела. Шнырь резко, как от горячего утюга, отдернул руку, тяжко вздохнул и поднял на Степана маленькие глазки, в которых не было на этот раз ни угодливости, ни затаенного злого огонька, – не было ничего, кроме надоевшей усталости. Но длилось это всего лишь какие-то секунды. Шнырь прищурил глазки, как будто спрятал их, дернулся плечами и удивленно протянул:
– А ты все-таки дурной, Берестов. Гад буду – дурной. Я за тридцать лет первый раз такого фрайера вижу.
– За сколько? – ошарашенно спросил Степан. – Сколько, сколько тебе лет? Тридцать?
– Ну, – отозвался Шнырь. – Тридцать один завтра стукнет. А ты побереги головенку, свернет Пережогин…
На прощание Шнырь еще раз тренькнул звонком, прислушался и медленно побрел прочь, подергивая плечами под новой фуфайкой, поворачивая голову то вправо, то влево и заглядывая в теплые окна чужих домов. Улица была пуста, и Шнырь брел по ней один, чернея на белом невысокой фигуркой, как ворона на глухом зимнем поле. Уходя все дальше, уменьшался в размерах, словно истаивал, а за околицей, свернув к поселку трассовиков, скрылся в пространстве, оставив после себя все еще звенящий в ушах металлический голос велосипедного звонка.
"Тридцать лет…" – тупо про себя повторил Степан, пытаясь разглядеть за околицей черную точку. Но там все было белым и неподвижным, и небо беззвучно припадало к земле, смыкаясь с ней в неяркую, синеватую дымку.
– Пойдем, – вздрогнул от Лизиного голоса, торопливо подхватил велосипед, и тут, как бы прокручиваясь во второй раз, до него полностью дошла новость, услышанная от Шныря: завтра Пережогин снова летит на охоту, нарушая свое обычное расписание – раньше он прилетал раз в месяц, не чаще. И Коптюгин извинился, и он, Степан, дома, и никто в целой округе не сможет помешать. Лиза о чем-то спрашивала, не слыша ее, он невпопад отвечал и спотыкался на ровной дороге. Значит, Пережогина не достать? Ручонки коротковаты? У кого коротковаты? У него, Степана? А если их будет много, сильных и жилистых рук? Он видел, как они вчера сжимались в тугие кулаки и увесисто грохали по столу. Ведь уверился он вчера, что не останется без помощи. Значит…
Дома, выждав минуту, когда на кухне никого не было, он схватил в охапку полушубок и шапку, выскочил и, одеваясь уже на улице, бегом припустил к Алексею Селиванову. Ни о чем не думал, лишь одно желание билось и упруго вздрагивало в нем, наполняя живой и горячей кровью, – остановить Пережогина, заступить ему дорогу.
Вот и знакомый дом, тесовые ворота, палисадник, заваленный снегом, широко расчищенная дорожка до самого крыльца. Через ступеньки Степан сиганул одним махом. В доме все было прибрано, чисто, в горнице празднично светились новенькие половики, и ничего не напоминало о вчерашней гулянке. Хозяин, накрыв лицо развернутой газетой, лежал на диване, похрапывал, и газетный лист шевелился. Спросонья долго не мог сообразить – чего от него добиваются?
– Погоди, умоюсь.
Вернулся из кухни, отфыркиваясь в полотенце, и присел рядом на диване. Мокрые волосы распрямились, потеряли свою упругость и уже не соскальзывали на лоб, а Алексей не отмахивал их назад растопыренной пятерней, угрюмо и потерянно горбился, безвольно бросив на острые колени широкие кисти рук с крупно выпирающими венами. Сильные, покатые плечи, швы рубахи вот-вот готовы были на них разъехаться, обвисли, словно под тяжким грузом, и глаза смотрели не по-вчерашнему, а обычно – тоскливо. Они не вздрогнули и не засветились во время рассказа Степана о встрече со Шнырем и об услышанной новости. Алексей будто лом проглотил – безучастный, оглохший, он даже не шевелился. Степановы слова, рвущиеся от злости и нетерпения, застревали, как в вате, и дальше проникнуть не могли.
– Ты еще спишь или проснулся? – не выдержал Степан и тряхнул его за плечо. – Понимаешь, о чем толкую?!
Алексей по-бычьи угнул голову, опуская ее так, чтобы не глядеть на Степана, и глухо буркнул:
– Все я понимаю. Только ты меня не агитируй, я с Пережогиным связываться не буду.
Час от часу не легче! Что угодно собирался услышать Степан, когда без ума бежал сюда по улице, но только не эти слова, произнесенные глухим и усталым голосом.
– А вчера? Ты же вчера говорил?!
Алексей еще сильнее угнул голову, и стало видно, как заалело у него, просвечивая, правое ухо.
– То вчера, а то сегодня…
– Да что случилось?! По пьянке наболтал?!
– Ну, по пьянке, если хочешь, брякнул, не подумал.
– Дешевки, ну, дешевки!
Степан рывком вскочил с дивана, и пружины, освободившись от его тяжести, длинно и противно пискнули. Алексей сморщился, как от кислятины, тоже вскочил, догнал Степана уже у порога, лапнул за полушубок и развернул к себе лицом.
– Коптюгин седни приходил. Он все знает. А у меня баба хворая, ребятишек надо на ноги ставить! Мне еще жить здесь! Понимаешь?! И все откажутся! Лучше не ходи и не мути воду.
– Убери руку, – тихо попросил Степан, дернулся и вышел на улицу.
В первый раз за все время житья в Шарихе ему не хотелось возвращаться домой. Уйти бы за околицу и раствориться, исчезнуть в белом пространстве, как недавно растворилась и исчезла фигурка Шныря. Здравый голос подсказывал, что надо найти союзников, ведь должны же они быть в Шарихе, но душа, до предела заполненная обидой и злостью, здравого голоса не слушала. Она корежилась, как на огне, и безмолвно кричала. На крик никто не отозвался.
4
Заканчивалась вторая половина охотничьего сезона. Дни катились в обычной и тяжелой работе, нанизывались один на другой, схожие, как близнецы. Пережогин о себе не напоминал. Коптюгин, выходя на связь, говорил только по делу. Но спокойствию этому Степан не верил, а когда вышел по весне из тайги, то сразу же убедился: в покое его не оставили.
Сначала вызвали в милицию. Он поехал туда, не чуя за собой никаких грехов. Карабин, как и договорились, сразу же сдал Фомину, тот расщепил топором приклад, обухом, благо силенка есть, изогнул ствол, сложил все в мешок и велел утопить в реке.
– Не видел и не знаю. Понял? А дальше сам отбрехивайся.
И отвел глаза в сторону.
В райотделе разговаривал со Степаном молодой, щеголеватый капитан с узенькими, словно наклеенными усиками. До самых краев, как стакан с водой, капитан был переполнен собственной значительностью. Разговаривал так, словно делал снисхождение, отрывая себя от иных, более важных дел.
– Давай, Берестов, не финти и выкладывай все, как есть.
Придвинул к себе лист бумаги и приготовился записывать. Степан молчал. Он сразу догадался, что капитан берет его на пушку, ведь не дурак же, понимает, что на этом месте должен сидеть Пережогин. "Ну уж нет, – думал Степан. – Хрена с маком. Пуганые". И продолжал молчать.
– Ты, парень, резину не тяни, – капитан нетерпеливо постучал ручкой по столу. – Учти, здесь не такие орлы сидели.
– Ясно дело, Пережогин сидел.
– Ну и что из этого следует?
– Хватит тюльку гнать. Как вы тут столковались – не знаю… Но остальное… Попросили шебутного мужичка на место поставить, припугнуть, чтобы не прыгал. Погрозить пальчиком – дело заведем. Мужичок со страху описается и не сообразит, что вся эта хреновина с карабином – на постном масле…
Они были примерно ровесниками, милицейский капитан и Степан Берестов, два человека, в глаза не видевшие друг друга до сегодняшнего дня. А увидев, стали через полчаса врагами, такими, что, окажись они сейчас не в милиции, а где-нибудь на гулянке за одним столом, схватили бы друг друга за грудки и хлестались бы до кровавых соплей. Странная все-таки, непонятная и непредсказуемая эта штука, называемая жизнью.
Капитан не ожидал от Степана такой прыти, занервничал, стал покрикивать, но вовремя сдержал себя. Пригладил отточенный, черный усик и даже сумел улыбнуться.
– Разговорчивый ты парень. Можешь еще поговорить. А пока иди.
Степан задерживаться не стал. На крыльце райотдела оглянулся, пересек центральную улицу и направился в райком партии. Если в милиции ему раньше приходилось бывать, то в райком он шел первый раз в жизни. У входа невольно остановился, прочитал, что было написано на широкой, красной доске, и потянул на себя высокую дверь, забранную до половины гофрированным стеклом, сквозь которое ничего не было видно. В длинном коридоре первого этажа на полу был настелен линолеум, разрисованный зелеными квадратами и скрадывающий звук шагов. На каждый шаг выпадало по квадрату. Степан накрывал их широкими подошвами унтов и растерянно оглядывался – по обе стороны коридора были двери с аккуратными табличками под стеклом, и он не знал, в какую из них толкнуться. Дошел до конца коридора, где на крайней двери справа на табличке было написано: "Инструктор орготдела Величко П.В.", постоял в раздумье и согнутым пальцем осторожно постучал в косяк.
Та упорная правота, которую он ощутил, сидя перед капитаном в милиции, не покидала его, она росла и крепла, вела и давала надежду, что в конце концов он найдет здесь поддержку, какой не нашел в Шарихе.
– Да, да, заходите, – отозвался на стук мужской голос.
Степан шагнул в небольшой кабинет, где за широким полированным столом сидел молодой еще мужчина в строгом, тщательно отглаженном костюме с красно-синим значком депутата райсовета на лацкане. Он отодвинул в сторону бумаги, поднялся из-за стола и протянул руку:
– Величко Петр Васильевич. Присаживайтесь.
Ровный, спокойный голос, уверенное рукопожатие и внимательные глаза на молодом, до синевы выбритом лице, красные папки на столе, завязанные белыми тесемками, большой портрет руководителя страны в переднем углу – все это невольно внушало уважение и надежду. Степан облегченно вздохнул, расслабился и без всяких предисловий стал рассказывать о Пережогине и Коптюгине, о самом себе и о капитане в милиции. Чем дальше он говорил, тем сильнее уверялся, что не ошибся, придя именно сюда. Величко не перебивал, не задавал вопросов, слушал, слегка наклонив голову с аккуратным, как по линеечке, пробором и делал пометки в толстой, записной книжке. Запишет строчку и подчеркнет, запишет и подчеркнет, а неважное и ненужное не подчеркивают. Значит, то, что рассказывал Степан, было важно и нужно.
– Извините, как ваше имя-отчество? – вежливо спросил Величко.
– Степан Васильевич. Берестов Степан Васильевич.
– Вот видите, даже тезки по отцам, – Величко в первый раз улыбнулся, и под верхней губой у него блеснул и погас аккуратный золотой зуб, похожий на светящуюся заплатку. – Дело, конечно, Степан Васильевич, серьезное, и правильно сделали, что к нам пришли. Езжайте домой, спокойно работайте, а мы во всем разберемся. В известность вас поставим.
– Спасибо.
Степан вышел из райкома с легким сердцем.
Дома о своем вызове в милицию, о том, что был в райкоме, он промолчал. Сказал, что ездил в раймаг, куда, по слухам, будто бы поступили "бураны". Улышав, что их уже разобрали, Никифор Петрович хмыкнул:
– Разбежались они, оставили для тебя. Во, жизнь пошла, на горшок без блата не сходишь.
– Ничего, – успокоил Степан. – Купим. На будущий год купим.
После выхода из тайги полагался отдых. Степан отоспался, досыта напарился в бане и взялся помогать тестю, который затеял рубить во дворе летнюю кухню. Рубить ее на радость Анне Романовне, которая по нескольку раз на дню приходила наводить ревизию, мужики взялись с азартом, дело подвигалось скоро, и когда Степана с утра вызвали в контору, отрывая от дела, он выругался и отправился, надеясь, что вызывают по пустяку и что вернется быстро. Даже топор не убрал, воткнул его в бревно и оставил.
Коптюгин тяжело ворочался за своим столом, наваливался на столешницу пухленьким брюшком, продавливая его посередине, приглаживал волосы на круглой голове, прижмуривался, как сытый кот, и был привычно говорлив.
– Хозяйством, говорят, занимаешься? Дело хорошее, хорошее дело. А ты, Берестов, оказывается, еще и плотник. Вот что значит мастеровой человек – все может! У нас раньше так говорили: руки близко к голове растут. У тебя, Берестов, они рядышком. А вообще-то мастера вымирают, как эти, мамонты… Я недавно в Яровском зверопромхозе был, мы с директором друзья большие, ну вот приехали к ним шабашники, контору подрядились строить. Возвели, деньги в карман – и по домам. Стоит контора. Чего еще надо? Захожу к директору в кабинет, то, се, слово за слово, потребовалась ему какая-то бумажка из бухгалтерии. Он кричит: Нюся, дай мне разнарядку. А сам со стула вот таким манером наклоняется. Я гляжу – бумага по полу летит! Батюшки мои! А стена-то, оказывается, висит над полом, сантиметров так на десять щелина светится, штукатурка отвалилась, дранку видно. И ходить не надо из кабинета в кабинет, через щель сообщаются. Красота! Рационализация! Чтобы у нас такого конфуза не было, Берестов, давай-ка ты завтра выходи, мы же склад затеяли новый. Только там закавыка маленькая, к срубу никак не подберешься – дров навалили. Расколоть надо, убрать. Дня за три справишься? Справишься, справишься, парень ты здоровый. Вопросов, думаю, нет. Давай, брат, я на тебя надеюсь. По рукам?
Удивленный таким ловким переворотом, Степан даже вскочил со стула, не мог найти слов и лишь размахивал одной рукой, словно хотел оттолкнуть от себя Коптюгина вместе с широким столом. Но Коптюгин не стал дожидаться, когда Степан найдет подходящие слова и выразит свое несогласие, опередил его и сразу же покатил дальше:
– Не хочешь? Тогда на обустройство участков придется. Производственная необходимость, Берестов, сам понимаешь. Ну? По рукам, что ли?
Степан ошалел еще больше. Широкий, глубокий шрам заалел. Ну, жук, ну, жук навозный, вокруг пальца, можно сказать, обвел, и так обвел, что куда ни кинь – везде клин. Обустройство участков – дело нудное и муторное, от которого мужики всегда старались отбояриться. Кому же охота сразу после выхода из тайги снова отправляться туда, ставить лабазы, ладить избушки и получать за все это копейки. Не денежней была и колка дров, кланяешься с колуном целый день, а когда приходишь в контору расписываться в ведомости, то на цифру даже глядеть не хочется. Обычно на обустройство участков и на колку дров посылали провинившихся, как говорили сами мужики, штрафную роту. За Степаном никаких грехов не водилось, кроме одного… В эту минуту представилась ему крупная пережогинская рука, сжатая в крепкий кулак. Достала. Степану хотелось схватить Коптюгина за грудки, тряхнуть как следует и заорать. Но он вспомнил о Величко, вспомнил его ровный голос, внимательный взгляд и промолчал. Черт с ним, с Коптюгиным, пусть потешится, выслуживаясь перед Пережогиным. Он, Степан, потерпит, ведь ему обязательно помогут. Успокоенный своей мыслью, он молча усмехнулся, глядя на замершего в ожидании Коптюгина и замечая, как у директора поднялись и неподвижно застыли белесые, поросячьи брови.
– Ладно, пойду дрова колоть.
Огромная гора толстых березовых и сосновых чурок конусом высилась недалеко от сруба будущего склада. Нарезали их еще по осени, за зиму чурки завалило снегом, и издали казалось, что на отшибе за деревней, сама по себе, выросла гора. Степан, бросив колун на землю, потоптался у ее подножия, покурил и – крути не крути, а дело надо делать – взялся за работу. В последние дни подступило тепло, снег на чурках начал подтаивать, они отмякали, становились волглыми и кололись худо. Но Степан постепенно входил в раж и пластал их с такой силой и так торопливо, словно за ним гнались. Рукавицы сбросил, и его широкие ладони к обеду уже горели от толстого и гладкого березового топорища. Всю свою ярость, какая бурлила в нем, не находя выхода, он вкладывал в широкие и тяжкие удары колуном по чуркам. Иные из них расхлестывал с одного маху, поленья, переворачиваясь, далеко отлетали в сторону, глухо шмякались в подопревший снег. Пот густо выбрызгивал из-под шапки и щипал глаза, время от времени Степан смахивал его рукавом фуфайки, а он выбрызгивал снова, нутряной, соленый. Взлетал над головой тяжелый колун, хрякали, разваливаясь, чурки, росла на глазах, телесно белела куча поленьев, а яростный напор не иссякал, он был слишком велик и не мог выплеснуться даже на такой тяжелой работе. То спокойствие и та уверенность, с какими он ушел из коптюгинского кабинета, теперь начинали прокручиваться, пробуксовывать, словно машинные колеса в грязи. И все чаще выплывал, тревожил вопрос: а помогут ли? Не рано ли безоглядно поверил он инструктору Величко? И еще одно давило, тянуло за душу: невидный, но явственно ощутимый клин упорно врезался между ним и Лизой, расталкивая их в разные стороны, как расталкивает он крепкую, закоряженную чурку. Внешне это почти ни в чем не выражалось, но подспудно зрело и томило. И они оба это понимали. Пытаясь вышибить клин, пытаясь вернуть то прежнее состояние, когда руки лежали в руках и когда не надо было ничего объяснять, Степан решился и обо всем рассказал Лизе, надеясь, что она его поймет. Не поняла:
– Степа, брось, не связывайся, видишь, как Коптюгин тебя прижал, дрова вон послал колоть, а дальше еще хуже будет. Зачем?