Грань - Щукин Михаил Николаевич 22 стр.


– Мать твою, понаставили тут… – Нашарил лампу, чиркнул спичками, и желтый язычок пламени затеплился под его ладонью, расталкивая темноту, а когда зажег лампу и вставил в нее стекло, баня тускло осветилась, и в ней, холодной, даже повеяло теплом и уютом. Из-под лавки Никифор Петрович выудил бутылку со стаканом, завернутый в чистую тряпичку хлеб с двумя луковицами, примостил все это на полке и забрался туда сам.

– Давай, Степан, лезь, попаримся маленько.

Тихо было в бане, как в подземной норе. Булькала в стакан водка, и ее резкий, сивушный запах перешибал горечь старых березовых веников. Степан сморщился и негромко, как бы самому себе, сказал:

– Потому и сопатка у нас всю жизнь в крови – любой пожар водкой затушим. А пьяному и морду легче побить.

– Дак ты чо, не хошь, не будешь? – встревожился Никифор Петрович. – Я как лучше хотел, специально припас.

– Ну, раз специально…

Степан сделал глоток, и водка у него в горле встала комом. "Шабаш. Кажется, под самую завязку нахлебался. Не лекарство". Он подвинул стакан с недопитой водкой тестю, отломил кусочек хлеба и долго, старательно его жевал, время от времени до скрипа стискивал зубы, зажимая в себе беспомощный стон, какой прорывается у больного, когда он не может уже сдержать боль, рвущую тело на части. Ту самую боль, которую уже никаким наркозом не заглушить. Потому и подумал о водке, что это не то лекарство. Мысленно заглянул вперед и представил… один стакан опрастывается за другим, в голове гул и туман, и ничего не видится и не слышится. А когда туман исчезнет и растворится, когда грянет жестокое похмелье, тогда разлепишь опухшие глаза, вытаращишь их в изумлении и, не веря им, увидишь – тебя уже давно сшибли с ног в грязную лужу, ты валяешься в серой жиже, пытаешься что-то сказать и доказать, но проходящие мимо, те, кто сшиб тебя, лишь показывают пальцами и смеются. Ну уж нет! Степан с размаху опустил кулак на толстую, гладкую плаху полка. Даже если сшибут его и вдавят в землю, смеяться над ним духу не хватит.

– Ты чо? – опешил Никифор Петрович.

– А, думать много стал. Жил до Шарихи, ни о чем не думал, как говорится, не болит голова у дятла, долби да жуй. А теперь заклинило, аж кочан пухнет. Все про жизнь нашу думается.

Никифор Петрович посопел, глянул на недопитую в стакане водку и полез за куревом.

– На то и голова человеку дадена, чтобы думать. Я вот тоже возьмусь иной раз свои мыслишки раскладывать, раскладываю, раскладываю, до того дораскладываюсь, что тошнехонько. Вот с нашими мужиками хотя бы в твоем деле…

– Суки они, а не мужики! Дерьмо, а не мужики! – зло перебил Степан.

– Э, нет, ты погоди, парень. Прежде чем ругать, понять надо.

– А что тут непонятного?! Шумнули, они как зайцы – каждый под свой куст. И нос боятся высунуть.

– Не в боязни дело. Не верят они, что толк будет, – вот в чем загвоздка. Ты меня не перебивай, послушай. Коптюгин – седьмой директор на моем веку. Седьмой! И всех нам привозили и назначали. Развяжут мешок, кота выпустят – глядите и слушайтесь. Четвертым у нас Ивановский был, ну все мужик под себя греб, дыхнуть нельзя было. Зашумели мы как-то на общем собрании, не хотим, дескать, давайте другого. Шиш! Не мытьем – так катаньем. Из области понаехали, из райкома, неделю совещались и измором взяли. Это про нас только в газетах пишут, что мы хозяева, а на самом деле никакие мы не хозяева, что нам прокукарекают, то мы и подхватывать должны. Или вот еще пример, с газопроводом этим вшивым. По моей ведь земле, если разобраться, его тянут, я на ей всю жизнь прожил. Ну, спросили бы для приличия: как вы, граждане, на это дело смотрите? Держи карман шире! Бегут и запинаются, мое мнение узнать желают. А мое мнение такое – сами в трусах дыроватых, а все ревем: кому помочь? А мужик наш умный, он тоже мыслить умеет, куда там твоему стратегу. Он, мужик, как рассуждает? Раз я ни хрена не значу, то и пропади оно все пропадом. Лучше я сам о себе буду заботиться. Шкурки припрячу да продам повыгодней, ребятишек в город вытолкну да выучу, а старость придет – пенсией так и так обеспечат. Ну а теперь сам посуди – зачем мужику в таком положении за тебя голову подставлять? А? Да и дело твое, Степан, прямо скажу, дохлое. Дожмут тебя Пережогин с Коптюгиным, поверь мне, старику.

– А-а-а! – как недорезанный бык, заревел Степан и соскочил с полка. – После третьего стакана правду говорите, а как протрезвеете, так фигу в карман! Хитроумцы! Нет, мало на вас ездили! Мало! Вам всю деревню надо тракторами распахать, чтобы задницу чесать начали.

– Да ты, это самое, не шуми, – успокаивал его Никифор Петрович. – Не шуми. Я не к тому разговор затеял, чтобы шуметь, я убедить хочу.

– Убедили меня, без тебя убедили!

Степан выскочил из бани и шарахнул дверью. Баня глухо ахнула.

4

За завтраком никто не сказал ни слова. Шум вчерашнего скандала потух, как потухает жаркий костер, сожрав все дрова и ветки, пламя скукожилось и опало, а само кострище покрылось серым пеплом. Но под ним остались, не затухли горячие угли с красными прожилками. Стоит лишь подбросить сушняку, стоит лишь дунуть легонькому ветру, сдернуть пепел с углей – и пламя с новой силой выметнется наверх, выше прежнего. Но ветра пока не было. Негромко шлепала спадающими тапками Анна Романовна, подавая на стол, так же негромко звякали тарелки, и старые ходики, опуская все ниже облезлую гирьку, сноровисто делали свою обычную работу – отчакивали время.

Торопливо, словно за ним гнались, низко наклонив над тарелкой голову, Степан хлебал, обжигаясь, горячий суп и старался не смотреть на жену. За сегодняшнюю ночь Лиза поблекла. Под красными, зареванными глазами залегли темно-синие полукружья, волосы были непричесаны, а пухлые, всегда улыбающиеся губы вот-вот готовы были задрожать от едва сдерживаемого плача. Пришибленная, сидела она за столом, безвольно опустив покатые плечи и тупо глядя перед собой невидящими глазами. Забыла про ложку в руке и даже не притронулась к супу. Никифор Петрович и Анна Романовна поглядывали на дочь с плохо скрытой жалостью, украдкой вздыхали, и от негромких стариковских вздохов становилось за столом еще тягостней и муторней. Степан хлебал суп, упорно не поднимая глаз. Он виновник, он главная причина, что в доме все поехало наперекосяк, что сидит после бессонной ночи Лиза, совсем непохожая на саму себя, жестко вырванная из прежней, спокойной жизни и брошенная в воронку досужих сплетен, разговоров, постоянного, напряженного ожидания с одним-единственным вопросом – а дальше? И ради нее, ради своей дочери, уговаривал вчера Степана Никифор Петрович отступиться и не вылезать поперек дороги Пережогину. Родная кровь, дитя любимое, как ни крути, а жалко.

Все это Степан понимал, понимал, что он виноват, и все-таки вины за собой не чувствовал. И еще с горечью думал – почему же они, самые близкие ему люди, не могут понять его? Почему? Брала обида на Лизу, что она не хочет подставить свое плечо, уходит в сторону, а он остается совсем один. Ни справа, ни слева, ни сзади никого нет. Может быть, попытаться еще раз рассказать? Поднял голову от тарелки, обвел взглядом домашних, сидящих перед ним, – и не сказал. Не поймут, не захотят понять. Молчком дохлебал суп, молчком оделся и молчком ушел на работу.

Мужики в последние дни старались не смотреть в глаза Степану. Обычных разговоров не заводили и незаметно, как бы само собой, старались ему подсунуть работу, какая полегче.

До обеда на складе успели поставить стропила и перед тем, как поднимать наверх тес и крыть крышу, сели передохнуть и перекурить. Сверху хорошо была видна деревня в теплом, солнечном свете, берег реки с серыми оттаявшими плешинками на крутояре, черная вилюжина зимника и маленький, ровный лужок за огородами, оканчивающийся неглубокой низинкой, где из снега торчали темные макушки малорослых, корявых берез.

И только мужики расселись, только забрякали и зачиркали спичками, как вдруг со стороны лужка донесся многоголосый собачий лай. Он грянул сразу, хором, и быстро набирал силу, становясь громче и злее. Мужики вскочили. В прибрежных зарослях тальника мелькали собаки, их лай, нарастая в стоялом полуденном воздухе, срывался на захлебывающийся визг.

– Да они что, сдурели?! – Алексей Селиванов приставил к глазам ладонь козырьком, закрываясь от солнца, вгляделся в тальник и вдруг вскрикнул: – Зайца, холеры, гонят! Гляди, гонят!

Из тальника пулей вылетел на лужок до смерти перепуганный заяц, присел, затравленно крутнул головенкой с плотно прижатыми, словно приклеенными ушами, и уже через секунду он несся по лужку, выстилаясь и вытягиваясь своим маленьким упругим тельцем над лоснящейся под солнцем коркой подмерзлого сверху снега. Лёт его был неистов. Заяц уносился от желтых собачьих клыков, под которыми, если они настигнут его, он успеет лишь коротко, пронзительно крикнуть, когда хрустнет ребристое горлышко и яркая, горячая кровь, бешено пульсирующая сейчас толчками по жилам, упруго выплеснется наружу, пятная красным цветом белый снег и мягкую шерстку. Но клыки еще не настигли, еще есть надежда вырваться, уйти живым, и заяц наддавал ходу, вытягиваясь в неведомых ему раньше усилиях, становясь похожим на летящую стрелу, запущенную сильной рукой из тугого лука. А следом вырвались из тальника штук десять разномастных собак, успевших соскучиться по настоящей охоте, отъевшихся на сытых хозяйских харчах и горящих сейчас одним лишь желанием, помутившим их собачий разум, – настигнуть, задавить.

Мужики вскочили и, забыв о перекуре, смотрели на стремительную гонку, громко переговаривались.

– Ты глянь, глянь, как жмет, лопоухий!

– Догонят, щас на лужке прижмут!

– В азарт вошли, ух, летят!

Степан, придерживаясь за стропила, отошел к самому краю склада, затаил дыхание и широко раскрытыми глазами уставился на лужок. Сжался, напрягая ноги, согнулся и подался вперед, словно сам хотел ахнуть с крыши на землю и удариться стремительным бегом вдоль по лужку. Кровь толчками со звоном забухала в ушах, и Степан беззвучно молил, желая, чтобы голос его дошел до зайца: "Гони-и-и, гони-и-и…"

И заяц гнал, уходя от близкой, визгливо лающей погони. Казалось, что он не касается заледенелой корки, а просто отмахивает лапами в воздухе свои прыжки. Но следом, разгоряченно и вонюче пыхая псиной, гнались не лопоухие дворняги, умеющие лишь без толку гавкать из конуры да выть на луну, гнались за ним натасканные охотничьи собаки, знающие толк в своем деле. Они растянулись цепью, и на левом краю этой цепи две поджарых суки перестали взлаивать и молча, доведя свой бег до крайних усилий, пошли полукругом по краю лужка, отжимая зайца в сторону от опушки тайги, оставляя ему лишь один-единственный выход – к низине. Заяц медленно стал заворачивать, и вся погоня следом за ним тоже стала медленно заворачивать. Поняв замысел поджарых сук, рыжий лохматый кобель, тяжело бежавший самым крайним справа, отломился в сторону, сбавил ход и, неторопко перебирая лапами, потянул к истоку низинки. Опытным чутьем угадал рыжий, что гонимому ошалевшему зайцу нет больше иного пути, как нырнуть в низину, хотя она и выходит другим краем к деревне. Заяц скатится в низину, проскочит ее, вымахнет наверх, и вот тут-то, сбоку, набрав к тому времени разгон, вылетит наперерез рыжий кобель, сшибет и первым сердито и утробно зарычит над долгожданной добычей.

Заяц скатывался в низинку, а кобелю оставалось совсем немного, чтобы выйти ему наперерез.

Степан ахнул и сжался. Не зайца гнали, его самого обкладывали полукружьем, и он несся сломя голову, ближе и ближе подвигаясь к хитроумной, смертельной ловушке. Вот, сейчас. Лишь короткие секунды разделяют жизнь и смерть. Степан до судороги вцепился пальцами в стропила. Это его судьба оборвется последним, коротким вскриком, судьба загнанного. Он не закрывал и не отводил глаз, желая увидеть все до самого конца.

Рыжий кобель точно и выверенно вылетел на зайца. Тот, сбившись, кувыркнулся через голову, и, когда их разделяло уже каких-нибудь полметра, когда кобель подобрался, готовясь к прыжку, заяц в последнем отчаянном рывке придушенно пискнул от усилия и свечой взмыл высоко вверх. Кобель промахнулся, прыгнул на пустое место, зарюхался мордой в снег, раскорячился и завалился на бок. Вскочил и потерял зайца из виду. Судорожно крутил головой.

"Ушел". Степан разжал сведенные, одеревеневшие от напряжения пальцы и облегченно вздохнул. "Ушел".

А заяц уже рвал по прямой к прибрежным тальникам. Собаки, сбившись с ходу, повернули за ним, но скоро отстали, лишь две поджарые суки кинулись следом, но они потеряли время – заяц был уже у спасительных тальников, и ему оставалось совсем немного. Еще одно последнее усилие – и он выскользнет, встречный воздух радостно засвистит в ушах, которые начнут слышать. Вырвался! Стремительный лёт маленького пушистого тельца нарастал.

Гулкий хлопок рванул воздух. Заяц на лету перевернулся, шлепнулся животом на снежный наст, прокатился по нему, дернулся и затих. Скукоженный невзрачный комочек на теплом от крови снегу. И все. И больше ничего.

Степан, еще продолжая улыбаться, обернулся и замер. В руках у Алексея Селиванова было ружье, из ствола медленно выползал сизый дымок.

– А, как я его! – азартно приговаривал Алексей, переламывая ружье и вытаскивая из ствола пустую теплую гильзу. – С одного раза! Я поначалу забыл, что ружье седни взял, пристрелять хотел после работы. А ничо, дельную машинку Коптюгин вырешил.

Ружье в руках Алексея действительно было новенькое, лакированный приклад поблескивал, вороненый ствол матово отсвечивал. "Да это ведь он за меня получил! – горячечно, как жилка, забилась внезапная мысль. – За меня с ним Коптюгин расплатился".

Степан оттолкнулся от стропилы, сделал несколько тяжелых шагов, придвинулся к Алексею вплотную и вырвал ружье.

– Купился?! – голос сползал на хрип, рвал горло. – Купился, гад?! Еще и дом строить собрался?! – Резко повернулся к мужикам: – А вас как Коптюгин купил?! Кому чего отвалил?! С-суки продажные! С-суки вы! Все! Дешевки!

Ярость душила его, и такой же ответной ярости он ждал от мужиков, перехватывая ружье за ствол как палку и двигаясь на них. Драки, большой драки хотелось сейчас Степану. И он кричал, материл мужиков, как только мог, и видел, что они, поначалу опустившие головы, начали злиться, и вот уже кто-то заматерился в ответ, и кто-то уже шагнул сбоку. Но драки, какой хотелось Степану, не получилось. Алексей Селиванов подставил ему подножку и резко толкнул в спину. Степан полетел вперед, его на лету подхватили, вырвали ружье, мигом подтащили к краю склада и сбросили вниз. Степан рухнул в жесткий снег, промял его чуть не до земли и долго лежал, не шевелясь, чувствуя испуганные взгляды сверху и чувствуя, как под его горячими ладонями тают холодные льдистые комочки.

Он поднялся и тяжело пошел, так и не оглянувшись на склад.

У края прибрежного тальника, там, где упал заяц, рыча, и отпихивая друг друга, суетились собаки. В самой середине был рыжий лохматый кобель.

5

Степан выбрел на зады огородов и укрылся в своей бане. Мыслей, как и сил, никаких не было. Пустота. Степан иногда открывал глаза, бессмысленно разглядывал низкий, темный потолок, трещины на нем и два прилипших к толстым доскам ссохшихся березовых листочка. Это была не передышка, это было полное отупение. В бане его и разыскал Никифор Петрович. Плотно прихлопнул за собой двери, приглушенно кашлянул в кулак и виновато сообщил:

– Тебя, Степан, в контору зовут. Уборщица два раза уж прибегала. – Помолчал, потоптался и добавил: – Коптюгин ждет.

Степан слез на пол, и пол у него под ногами закачался, как у больного. Никифор Петрович порывался что-то сказать и сдерживался. Понимал, наверное, что никакие советы сейчас зятю не нужны.

Не было в теле привычной упругости и силы, до конторы Степан добирался долго, часто останавливался посреди улицы и отдыхивался, как немощный старик. Тягучее, липкое безразличие наползало на него, стягивало по рукам и ногам. Степан шел, и ему казалось, что он на ходу засыпает.

Коптюгин был в кабинете. Увидев Берестова, сложил губы трубочкой, изломал белесые реденькие брови и пальцем поманил к столу.

– Подходи, друг ситцевый, подходи. Я тебе хорошую новость скажу. Только слушай внимательно. – Втянув живот, он открыл ящик стола, вытащил оттуда бумаги и закрыл ящик обратно. – Внимательно слушай. Итак, первое. Докладная Селиванова. Три дня с половиной прогулял ты, голубчик, без уважительной причины. Двенадцатое, семнадцатое, двадцатое и сегодня.

На все три дня, кроме сегодняшнего, Степан отпрашивался у Алексея, когда ездил в райцентр, и тогда же они договорились, что он потом отработает. Но говорить об этом Коптюгину не стал – бесполезно, да и полное безразличие ко всему одолело его окончательно. Даже языком шевелить не хотелось. А Коптюгин выложил вторую бумагу и продолжал дальше:

– Имеется у нас еще коллективное письмо, которое будет завтра утверждено на общем собрании. Зачитывать не буду – просит коллектив освободить от кляузника. И последнее. – Поверх бумаг он положил листок с лиловым, треугольным штампом. – Справка о нанесении мне побоев. Вчера. В этом самом кабинете. Справка настоящая, без всяких подделок, можешь убедиться.

Степан тупо молчал.

– Но я, Берестов, мужик покладистый. – Коптюгин широко улыбнулся прежней, добродушной улыбкой. – Я тебя пожалею и отпущу, как раньше говорил, – с миром. Давай-ка бери ручку и пиши заявление по собственному…

…Заяц перевернулся в воздухе, шлепнулся и затих. И несутся уже, высунув алые, слюнявые языки, злые собаки, их крепкие, желтые клыки вонзятся сейчас в теплое еще тело, раздернут его, и останется на снегу лишь красное пятно, но и оно недолго помаячит, исчезнет через день-два…

Степан взял со стола синюю шариковую авторучку, повертел ее в руках, подвинул к себе чистый лист бумаги и написал заявление: "Прошу уволить меня по собственному желанию".

– Ну вот… – Коптюгин облегченно вздохнул и вытер ладонью лоб. – Ну вот, Берестов, давай так миром и кончим. Ступай на все четыре стороны, и не будем друг на друга зла держать.

Заскрипела, пропуская Степана на крыльцо, дверь конторы. Ее протяжный скрип оборвался коротким хлопком, похожим на приглушенный выстрел. И этот хлопок-выстрел окончательно выбил остатки надежды, которая трепыхалась и пыталась выжить даже после того, как Степан расписался вздрагивающей рукой под своим заявлением.

Скри-и-и-п!.. Пах!

И – все. Шабаш. Точка.

Он спрыгнул с крыльца, сдернул шапку, зафитилил ее изо всей силы вверх и захохотал. Шел по шарихинской улице, уже освещенной редкими фонарями, запрокидывал голову и хохотал, бестолково размахивая обеими руками. Изредка ему попадались навстречу сельчане, испуганно шарахались в сторону, потом останавливались, оборачивались и подолгу провожали удивленными взглядами. Степан их не видел. Мутная пелена плыла в глазах, и он продолжал надсаживаться громким, лающим хохотом. Хотел и не мог остановиться.

– Степа! Степа! Ты что, Степа?! Степа, замолчи! Степа…

Словно очнулся от негромкого, плачущего голоса. В глазах прояснело, и, продолжая хохотать, он увидел перед собой Лизу, раскосмаченную, в одном халатике с короткими рукавами и с дрожащими, горестно изломанными губами. Только губы жили на остановившемся, закаменевшем от страха лице. Она цепко держала его за отвороты полушубка и настойчиво притягивала к себе, как будто хотела вжать в свое тело и прикрыть.

Назад Дальше