– Замолчи, Степа… – еще раз, уже шепотом, с прежним дрожанием губ, попросила Лиза, и Степан осекся и замолчал.
Издали, не подходя, на них молчаливо смотрели люди, а они продолжали стоять на том же самом месте, вглядываясь друг в друга совершенно новыми глазами и заново узнавая друг друга.
– Ты не бойся, Степа, я же с тобой. Я и Васька – мы с тобой.
Он хорошо слышал и понимал ее слова. Не только сами слова, но и то большее, что еще скрывалось за ними.
Снял с себя полушубок, осторожно накрыл им Лизу и тихо выговорил:
– Пойдем. Пойдем домой, вон как замерзла…
И они пошли, крепко держась за руки, словно малые дети.
6
Дорога, расхлестанная колесами и гусеницами, напоенная влагой талого снега и булькающая, как жидкая каша, круто ныряла к реке, выгнув на середине спуска свой грязный горб. По дороге ползла, надсадно подвывая, машина, ее фары выстреливали через мутные стекла желтым светом. Свет высекал из потемок человека, который шел впереди по обочине, брезентовый плащ с разлетающимися полами и черную шапку, глубоко надвинутую на голову. Машина сигналила, однако человек не оглядывался. Тогда сильнее ревел мотор, сухо щелкала скорость, но грязь была цепкой, и они спускались вниз – человек и машина, держа между собой прежнее расстояние, подвигаясь все ближе к незатоптанной полоске берега.
Ночь клонила на вторую половину. Чешуя слоистых облаков плотно залепила небо. Сквозь белесую занавесь, не прорываясь до земли, маячила луна. Тяжело колебался ощутимо влажный воздух. В этом воздухе, как в поту, совершалась под высоким небом привычная на вечном годовом круге работа. Еще вечером взломало на реке лед, и теперь властвовал над округой тугой гул. "Ш-ш-ш-р-р…" – волнами накатывало от реки и расходилось, пробивая глушащую влагу, дальше и дальше – на многие километры хватало начального порыва. Льдины схлестывались, крошили ноздреватые бока и грузно, через силу, сплывали вниз по течению. Вода, одичалая от свободы, выкидывалась из берегов, рвалась на сушу, словно хотела перемахнуть высокий яр и кинуться вслед ледоходному гулу. Весеннее буйство правило землей и водой.
Машина прижалась к обочине, нащупала мель в грязи и прибавила ходу. Поравнялась с человеком в плаще, круто дернулась вправо, взлетела на бровку и, перегородив обочину, замерла. Кашлянул и заглох мотор. Хлопнула дверца, и на землю тяжело спрыгнул водитель.
Облака неожиданно раздернулись, и в проран вынырнула луна. На машине заблестело тонкое жало антенны, указывающей в небо. Еще не обретя равновесия, антенна покачивалась, и по ней ползали отблески. Человек в плаще и водитель, сойдясь почти вплотную, лицом к лицу, крепко подпирали сапогами землю. Стояли так, словно готовились к драке. Для нее не хватало лишь последней и малой искры. Пережогин, выскочив из машины, стоял перед Степаном Берестовым, перед человеком, который мешал ему жить. И будет мешать, понимал Пережогин, всю оставшуюся жизнь, если он не доломает упорного и непонятного ему мужика. Придвинулся еще ближе, увидел старый набрякший шрам на лице Степана и хрипло, стараясь унять прыгающий голос, предложил:
– Слушай, Берестов… У меня ружье в машине. Возьми. Возьми и грохни меня. Убегать не буду. Помнишь, грозился? Вот и будет развязка нашему клубочку. А?
И бросил руки на шершавый брезент плаща, ухватил Степана за плечи, пытаясь рывком подвинуть его к машине. Но под ладонями взбухла такая яростная ответная сила, что он оставил свою затею и отступил на шаг. С днища машины стекала грязь и глухо шлепалась. Катился гул ледохода. Качался тяжелый и влажный воздух. Вечное обновление совершалось на земле, обещая скорую летнюю благодать. А эти двое, захлестнутые враждой, ничего, казалось, не замечали и не слышали.
– Берестов, мы же с тобой одного корня. Мы с тобой работяги северные. Ты же не мужик замшелый, жизнь посмотрел, руками пощупал. Что с тобой случилось? Из-за пары с…х лосей шум поднял! Да ты ли это?
– Я. Только другой. У меня нынче глаза другие.
– Да какие, к черту, глаза, если ты ни рожна не видишь! Ты… Ты хоть понимаешь, с кем связался?! Я – Пережогин! Пе-ре-жо-гин! Я обкомовским кадрам головы отворачивал. За месяц! На коленях ползали, прощенья просили. А ты? Ты – кто?! Ты против кого пошел? У кого на дороге встал? У меня власть! Вот над всем этим! – он махнул рукой, словно очерчивая пространство, какое было вокруг. – Власть! Я любого здесь в порошок сотру.
Широкая, черная борода Пережогина вздрагивала, в ее разъеме взблескивали крепкие, словно отлитые зубы, от осадистой фигуры веяло силой и мощью, но в голосе, твердом и напористом, слышалось отчаянное непонимание. Не понимал Пережогин – хоть убей! – не мог понять человека, стоящего перед ним.
Зато Степан его хорошо понимал. Попроси он сейчас прощения, покайся, скажи, что сдуру наломал дров, затмение нашло, когда попытался остановить Пережогина, и все сразу встанет на свои места. С одной лишь малой разницей – он подчинится Пережогину, как только откроет рот, чтобы попросить прощения. Навсегда останется в его власти. Степан этого не хотел. Что угодно – только не это. Он и впрямь стал другим человеком, чего не замечал Пережогин или не захотел замечать.
– Я же тебя задавил! Полностью задавил! На что ты надеешься?! А?! Вообще, чего ты хочешь?!
– Хочу, чтобы орал вот так. Чтобы знал – нет у тебя полной власти и не будет. Ты еще вот за эту землю ответишь. С тебя еще спросится за нее!
– Да что твоя земля! Она что, перевернулась? Вот, стоит! Ни черта ей не сделается!
Земля, недавно освободившись от снега, влажно поблескивала под луной, принимала на себя обновление и надеялась залечить, затянуть травой свои шрамы, которые рассекали ее, еще недавно нетронутую, вдоль и поперек. Извиваясь, ползли в глубь тайги разбитые дороги. Скатывалась и ныряла под воду стальная труба газопровода. По обе стороны от нее, вправо и влево, были распластаны просеки, зияли воронки, валялся вырубленный и просто вывороченный из земли лес. Деревья безмолвно задирали вверх скрюченные корни. И всюду было навалено и набросано железо: катушки с тросами, бочки из-под горючего, балки, трубы, прицепы – казалось, весь этот развал, облитый неверным светом, видится в дурном сне. Но он был наяву. Как наяву шумела не порушенная еще река.
На все это Пережогин смотрел прямо. Он знал – иначе не может быть. Везде, где он работал, было так. С него требовали, на него давили – давай, давай! – без конца, жил, как под прессом. И чтобы пресс этот не раздавил его, Пережогину вручили власть над землей, которую он топтал своими сапогами. И он властвовал. Над землей, над людьми. Пресс он мог терпеть только тот, который сверху. Если же пытались давить снизу или сбоку – рушил. Сбивал с ног, как сбил с ног Степана. Сбить-то сбил, но чувствовал себя побежденным – не мог доломать до конца упрямый и крепкий стержень. Вот он, Берестов, стоит, уверенно расставив ноги, и даже следа растерянности или страха не мелькнет на лице.
– Ну зачем тебе это? Объясни, втолкуй! Неужели я в жизни меньше твоего понимаю?!
Берестов, которого он раньше понимал и видел насквозь – нагляделся на северный народ за пятнадцать лет! – изменился, стал исповедовать какую-то иную веру, и Пережогин тщетно пытался ее постигнуть, искал скрытый смысл, выгоду и – не находил. Так что же все-таки случилось? Неужели его, пережогинская, вера слаба, что не может победить другую? Не может быть! Схватил Степана за плечо:
– Объясни! Как тебе в башку упало со мной бороться? Думал победить?! Скажи! Я пойму!
Степан сбросил с плеча пережогинскую руку.
– Не поймешь. Ты же слепой, как свинья у корыта – лишь бы хлебово было. А я у корыта стоять не хочу. Наелся!
– А-а-а! – заревел Пережогин. – Это я-то свинья! Да я жил, как тебе и не снилось! Это ты из навоза не вылез, ты там хрюкаешь!
– Чего тогда за мной бегаешь, если правый? Ждёшь, когда в ноги упаду? Не упаду. Пусти.
Степан отодвинул Пережогина в сторону, обогнул машину и стал спускаться к реке. В последние ночи, маясь бессонницей, он часто приходил сюда, подолгу сидел на поваленной карче и заново обдумывал свою жизнь, оставляя в прошлом, в прожитом, без малого два года, которые так резко его переменили.
За спиной рванул выстрел. Степан сбился с шага и обернулся. Разрывая гул ледохода, снова грохнуло. Пережогин подпрыгивал, топтал сапогами землю и выдергивал из ружейного ствола пустые гильзы.
– А-а-а! – хрипло орал он и всаживал в небо дуплетом один заряд за другим. Расстреляв все патроны, бросил ружье в машину и уехал. Эхо выстрелов сразу стерлось, а вот хриплый, задавленный крик долго еще блукал по берегу, не находя приюта.
Глава девятая
1
И вот Степан снова приехал в Шариху. Как в добрые времена, Никифор Петрович сам, отстранив баб, негодных для столь важного дела, топил для дорогого гостя баню. С утра натаскал воды, раскочегарил печку и снял с подызбицы два больших березовых веника. Лиза и Анна Романовна затеяли пельмени, отправили Степана в магазин за лавровым листом. Васька носился по избе, путаясь у всех под ногами, но сегодня на него даже не шикали – праздник. Шумный, с бестолковой суетой и от этого еще более радостный. Хоть и ненадолго, лишь до отъезда, но снова все собрались вместе. Когда еще такое доведется.
Но жизнь, которая ходит по своим неисповедимым дорогам, и новый поворот которой никогда не предугадаешь, распорядилась по-своему и одним махом зачеркнула праздник.
Степан вернулся из магазина и запнулся у порога: старики были не в себе, сидели по разным углам, пришибленные и растерянные, Лиза, нахмурясь, в одиночку лепила пельмени.
– Не может такого быть! – вскинулся Никифор Петрович и с силой ударил обеими ладонями по столу. – Не может быть!
– Да в чем дело? – спросил Степан.
Анна Романовна от стука и крика вздрогнула, заплакала тихо и безутешно. Выскочив из-за стола, Никифор Петрович забегал по кухне, сильнее обычного припадая на хромую ногу, и продолжал кричать, размахивая руками:
– В чем дело?! В чем дело?! Да в гадстве нашем все дело! Нет, не верю! Не верю, хоть убей меня! Степан, одевайся, посмотрим, сходим! Да не в пальто! В рабочее одевайся! И лопаты, две лопаты возьми! Лыжи еще!
Степан, видя, что старик не в себе, ни о чем не расспрашивая, не переча, натянул охотничью куртку из шинельного сукна, сунул ноги в растоптанные, удобные валенки и первым вышел на крыльцо.
Скоро они были уже на околице, от нее сразу взяли вправо и двинулись, оставляя за спиной реку, к виднеющейся вдали Лагерной согре. По белой и гладкой равнине следом за ними потянулись две неглубокие, вдавленные в снег полоски. Шли молча. Впереди – Никифор Петрович, за ним – Степан. Недолгое зимнее солнце свешивалось на вторую половину своего пути и опоясывалось морозным кругом. Яркие краски на земле линяли, снег перестал искриться, становился спокойно-белым, холодным и неприютным. Солнце опускалось быстро, готовясь скоро скользнуть за согру, которая уже ясно маячила впереди.
Никифор Петрович обогнул согру с правой стороны, и перед ними темной полосой растянулся низкорослый, корявый березник. Над березником, по ту сторону полосы, нависала красная, изогнутая шея экскаватора.
– Вправду, – охнул Никифор Петрович. – Вправду разрыли…
Он остановился и опустился на снег. Долго молчал и вдруг заговорил, не сводя глаз с экскаватора, заговорил так, словно беседовал с самим собой. Спокойно, не торопясь, и лишь голос, срывающийся от напряжения, выдавал его растерянность.
– У меня батю в тридцать седьмом году забрали. Пришли под утречко, подняли, в кальсонах и увели. Из-за курева загребли. Сидели с мужиками на бревнах, батя изладил самокрутку, давай ее поджигать. Чиркнет, спичка, бзднет и потухнет. Он и скажи – на картинке вон как ясно горит, а на деле – сначала вонь, а уж потом огонь. Вот и погорел. Довезли его до району, вбухали десять годов и тем же макаром обратно – лагерь-то тут был, возле согры, потом уж ее Лагерной прозвали. По лету пристали четыре баржи и давай оттуда бедолаг выводить – сроду столько народу в наших местах не видели. Головка-то колонны к осинникам подбирается, а из трюмов все новые и новые вылазят. Солнышко светит, денек яркий, а они все белы-белы, как росток картошечный. Батя в головку колонны угадал, наши деревенские его увидали, пока прибежали да пока нам сказали, кинулись мы с матерью вдогонку, а нас уж охрана не пускает… И померло же их там. И батя тоже. Так мы его ни разу и не увидели, сколь ни караулили – его на работу не выводили, он все в лагере был. Рассказывали, что их по два-три дня не кормили, а потом каши в котле завезут, она еще кипит, ну и свалка… Руки в кашу совали, сунет и облизывает, что вытащил. До мяса обжигались, а жрать-то охота. За согрой же их в яму и складывали – рванут динамитом и валят в воронку. Как рванет, так вся деревня вздрагивает. Кажду неделю по взрыву… Вот… Ну, пошли…
Он поднялся и тихо-тихо, как после длинного перехода в тайге, когда разом оставляют силы, потащился вперед. Они вышли на большую поляну. На поляне был вырыт котлован. Вокруг никого не было. Один лишь экскаватор нависал своей железной, застывшей мощью. Степан ближе придвинулся к котловану и замер. Лыжи словно пристыли. Он сбросил с плеча лопаты и больше не смог сделать вперед ни одного шага.
На серых кучах разваленной земли валялись человеческие кости, черепа с пустыми глазницами, скелеты. Кое-где опоясывал их полосками белый колючий иней. Останков было много. Переломанные, перемешанные, рассыпанные как попало железным ковшом, они стыли на морозе. От костей и черепов, вывернутых из земли, шел невидимый, неслышный в тишине, ощутимый лишь живым телом, живой кровью, слитный и мощный гул. Он пронизывал насквозь, навылет.
Степан вздрогнул, заново и теперь уже осознанно воспринимая рассказ тестя. Взрыв – братская могила, взрыв – братская могила. Трупы скидывали в безобразно рваные ямы, и от бренных изможденных тел отлетали в высокое и холодное небо души самых разных людей, так и не отмаявшихся жутким, как стон, вопросом: за что? За какие такие грехи? Они, наверное, и сейчас летали где-нибудь неподалеку, не находя себе пристанища и верного ответа на свой вопрос. Если летали, то прекрасно видели, что сделали с их телами. Даже в смерти не дали покоя, вывернули и выбросили наверх, как выбрасывают ненужный хлам и пустую породу.
Никифор Петрович снял лыжи, сторожко и боязливо придвинулся к темному, словно задымленному черепу на ближней куче земли и тяжко, с хрустом в суставах, опустился на корточки.
– Страх берет, – прерывистым голосом заговорил он. – Слышь, Степан, страх берет, а вдруг это его несчастная головушка? Мыслишь? А?
И этот вопрос, повисший в глубинной тишине зимнего вечера, остался без ответа. Не было ответа.
Никифор Петрович выпрямился, с тем же хрустом в суставах, огляделся вокруг невидящим взглядом, подтянул рукавицы и стал неуклюже спускаться в котлован. Мерзлые комья осыпались и обгоняли его, устремляясь на дно. Тихий шорох, тяжелое стариковское дыхание и голос, прерывистый, глухой, как из подземелья:
– Давай, Степан, подавай. Зароем хоть по-человечески.
Кости и черепа мерзло стукали. Вздрагивая кожей, как конь на холоде, Степан собирал их и опускал вниз, Никифор Петрович укладывал на дне котлована. Собрав останки в одно место, они в две лопаты закопали их, разровняли сверху землю и, не глядя друг другу в глаза, выбрались наверх. Буйный закат погас, осталась лишь жиденькая розовая полоска над самыми верхушками сосен, но и она на глазах таяла. Сумерки наваливались быстро и плотно. Когда тронулись в обратный путь и Степан оглянулся – полоски уже не было. Темное, холодное небо лежало на соснах.
– Вот так, Степан, – с придыханием, словно ему не хватало воздуха, заговорил Никифор Петрович. – Вот так вот. Сзади все порушили, и впереди ничего не маячит. Все извели, все, что можно.
Они двигались по старой лыжне, возвращаясь в Шариху, уже видели впереди дрожащие огни, а сбоку выползала на край неба половинка луны, свет ее до земли не доходил, и на земле расползалась, наливалась силой ночная темнота.
На улице, уже на подходе к дому, выйдя на свет фонаря, они встретили Алексея Селиванова. Тот остановился, увидел на плече Степана лопаты, понимающе спросил:
– Закопали?
Степан молча кивнул.
– Жалею я теперь, Берестов, что у нас так вышло. – Алексей зло выругался. – Пережогин теперь в край обнаглел, никакого удержу нет. Я как раз там был, этот котлован им совсем не нужен. Для пробы раскопали. Проба грунта, проба грунта… Я толкую: кладбище, говорю, а он оскалился – раз нет, говорит, официального документа, что здесь место захоронения, значит, можно. Экскаваторщик сбежал со страху, а Пережогин остался еще, поглядел, поглядел, не подходяще, оказывается, ну и подался домой. Во жизнь пошла, мать твою за ногу! Струхнули мы тогда, Берестов, не подперли тебя, вот теперь и расхлебываем… дерьмо лаптем.
Алексей говорил зло, казня самого себя, и заглядывал в глаза Степану, ожидая от него каких-то слов. Может, прощения, может, запоздалого торжества, но тот молчал. Молчал, оглушенный тем, что увидел.
…Ночью Степан вскинулся на кровати от жуткой тревоги, которая пришла к нему во сне. В доме лежала сонная тишина. Да что же все-таки с ним случилось?! Вдруг вспомнилось, как сегодня за ужином Анна Романовна обронила: "По им, по болезным, матеря с ребятишками плакали, слезы проливали. Собрать бы те слезы вместе – да утопить этих выродков".
Степан поднялся с кровати, и вдруг перед ним обозначилась причина ночной тревоги, пришедшей во сне. Она пронзила его, когда он услышал многоголосый плач. Да, точно! Сначала он был одинокий и, похоже, детский, потом стал множиться, к нему прирастали истошные женские голоса, плач набирал горькую силу, ширился, поднимался вверх, и, когда он достиг крайней, рвущей душу точки, Степан проснулся.
Сейчас, вспомнив тот плач, ошарашенный им, вспомнив холодный стук костей и черепов, вздрогнул – ему показалось, что мир перевернулся и встал с ног на голову. Миром овладело сумасшествие, а иначе как объяснить случившееся? Чем объяснить? И самое страшное, что сумасшествие это такие, как Пережогин, объясняли и оправдывали благим делом, которое делается для людей. Те, кто рвал ямы для братских могил, тоже оправдывались благой целью.
"Надо же с ума сойти, чтобы сделать такое. Неужели мы все сходим с ума?"
Он так и не смог уснуть до самого утра. Но и утром ему все слышался многоголосый плач. На Никифора Петровича больно было смотреть. Степан одел Ваську и вывел его на улицу кататься на санках. Но не успел он пройти и десяти шагов, как его окликнули:
– Берестов, погоди…
Следом торопился Шнырь. Болтались в широких голенищах растоптанных валенок тонкие ноги, болталась длинная, не по росту фуфайка, и плечи под ней по-прежнему подергивались, как подергивались сами по себе руки и голова.
– Да погоди ты, куда бежишь?!
Пришлось остановиться. Запыхавшийся Шнырь догнал его, швыркнул застуженным носом и вдруг улыбнулся, показывая редкие, коричневые зубы. Он был все тот же, но во взгляде, в легком смущении проскальзывало что-то иное, раньше незаметное. Молчал и смотрел то на Степана, то на Ваську, сидящего на санках. Васька оттянул шарф, которым укутали его до самых глаз, оглядел Шныря с ног до головы и вдруг выдал:
– Дядя – зёпа…
Так это было неожиданно, что Степан и Шнырь расхохотались. А Васька тут же забыл о сказанном, сполз с санок и, переваливаясь, словно колобок, подался к сугробу.