Шнырь хохотал, утирал слезы и сам в эту минуту был похож на ребенка, которого заставляют жить взрослой жизнью, а он от нее безмерно устал и всякий раз радуется, когда ему позволяют быть маленьким.
– Ну, ухарь у тебя, Степан, ну, ухарь, палец в рот не клади… в батю пошел…
И только Шнырь заговорил, как короткая, на секунду соединившая их ниточка, тут же беззвучно оборвалась. Степан насторожился: за Шнырем невидимой тенью маячил Пережогин. Опять, опять то же самое! Зло спросил:
– Чего тебе?
– Пережогин послал. Велел расспросить, как ты живешь. В гости приехал или насовсем?
– Своих приехал забрать. Так и передай. Чего еще?
– А достал ты его, Степан, достал. Как пикой в бочину. До сих пор икру мечет, что ты к нему на карачках не приполз. Дела… Я и не думал, что Пережогина достать можно. Ну вот, теперь понесу новость, пускай обрадуется…
Шнырь поднял посветлевшие от смеха и слез глазки, подмигнул Ваське, подошедшему к ним, и осторожно потрепал его двумя пальцами за белую варежку. Повернулся уходить, но замешкался и сунул руку в оттопыренный карман фуфайки. Помедлил, решаясь, и вытащил маленький пакет, завернутый в замасленную газету.
– Степан, ты не подумай, деньги вот, возьми, все равно спущу, а тебе на семью. Возьми… Мне теперь деньги не нужны… Возьми.
Шнырь умоляюще взглядывал на Степана. А тот отводил глаза и молчал. Понимал, что Шнырь искренне предлагает деньги, но взять их не мог. Тот догадался. Сунул пакет обратно в карман фуфайки и, не попрощавшись, побрел прочь. И пока брел до конца улицы, шаркая валенками по притоптанному снегу, не оглянулся, только сильнее обычного горбился да чаще вздрагивал плечами.
"Теперь самого Пережогина надо ждать, – подумал Степан. – Теперь сам придет удостовериться".
Но Пережогин не пришел.
А через несколько дней Никифор Петрович принес оглушительную новость:
– Слышь, Степан, Пережогин пропал. Вместе с этим – как его? – с хорьком со своим. Прилетели за ними, а от избушки одни головешки… и охотников ищи-свищи. Коптюгин мужиков на поиски собирает. Пойдешь?
– Пойду.
2
"А я не Шнырь. Не Шнырь я. У меня фамилия есть. Лебедушкин моя фамилия. Лебедушкин Вениамин Павлович. И гордость у меня есть. Есть гордость! Что я, огрызок какой? Попробовал бы Берестова пнуть, он бы тебе требуху-то вынул".
В темной избушке малиново светилась раскаленная железная печка. Струились за маленьким оконцем густые сумерки. Стылая ночь падала на тайгу, придавливала землю морозом, и круглые бока печки становились из малиновых белыми – казалось, что они плавятся. Жаром несло, будто из кузнечного горна. Шнырь отодвинулся, потер ладонями колени – припекло через штаны, – и оглянулся на топчан. На топчане, выставив наружу бороду, лежал в спальном мешке Пережогин. С присвистом храпел и во сне скирчигал зубами. От противного звука у Шныря бежали по спине мурашки, но разбудить Пережогина он бы ни за что не посмел. И поэтому неподвижно сидел на корточках, морщился и молчком наливался злобой. Пережогин, услышав о Степане, услышав слова, которые тот ему передал, словно с цепи сорвался: орал, психовал из-за любой мелочи и крыл всех, кто подвернется под руку, матом. Сегодня, когда уже прилетели и Шнырь замешкался с ужином да еще недовольно что-то буркнул в ответ, он разъярился до края – сгреб его за шкирку, выдернул от печки на середину избушки и залепил сапогом под задницу такого пинка, что Шнырь открыл головой двери и еще метра полтора буровил снег за порогом. Долго кружил вокруг избушки, мерз и, только увидев в окошко, что Пережогин лег спать, несмело открыл двери.
Задница, осушенная здоровенным пережогинским сапогом, тупо ныла. Визгливое скирчиганье зубов становилось все громче, и по спине ползли мурашки. То и дело оглядываясь на топчан, растравляя самого себя, Шнырь едва слышно шептал: "Тоже, распинался. Я тебе… я тебе… я тебе не дерьмо, чтоб по стенке размазывать".
Он шептал это, а сам вспоминал, словно нанизывал на нитку, все обиды, припрятанные до поры до времени. Их было много, страшно много, но он помнил их все, до единой. И каждую, вытаскивая из памяти, переживал с такой же злобой, как и сегодняшний пинок.
Вспоминал, как приехала к Пережогину какая-то бабенка, и ночи им, видно, не хватило, а крючка в вагончике на двери не было, и зайти могли в любое время. Тогда Пережогин посадил Шныря на порожек и велел никого не пускать – болеет, и все. "Там же кто-то есть!" – заволновалась бабенка. "Никого там нету, – успокоил Пережогин, – кадр мой сидит. Я ему сказал, и он не видит и не слышит". Но Шнырь все слышал: и охи, и ахи, и сжимал до онемения пальцев большой болт, случайно оказавшийся в кармане фуфайки. Отсидев свой срок на посту, он кормил после этого Пережогина и его бабенку обедом, и бабенка, раза два на него глянув, больше не обращала внимания, как не обращают внимания на вещи, ставшие привычными.
Вспомнил день, когда протащили первый дюкер газопровода. Тогда приезжали московские начальники, и Шнырь целые сутки торчал у плиты. Приготовил стол и выглядел для себя в самом дальнем уголке место. Но Пережогин сунул ему бутылку водки и приказал: "Исчезни, а то весь натюрморт мне испортишь своим рылом". И Шнырь исчез.
Но он ничего не забыл. Сидел сейчас и старательно пережевывал каждую обиду. И еще завидовал Степану. Завидовал и снова злился, что сам таким, видно, уже никогда не станет.
Дернулся, вытащил сигарету, прикурил от печки и вдруг увидел, что жестяная дверца отошла. Немного, сантиметра на два. Но и этой щели хватило для уголька, выпавшего на пол. Уголек переливался белыми и синими отсветами, на нем горели красные прожилки. Упал он на искрошенную сосновую кору, обдал ее своим неостывшим жаром, и она зашаяла, пустила вверх едва заметную струйку дыма. Шнырь опустил ладонь, кожей ощутил жар и наклонился, сам не понимая, что с ним происходит. Уголек трепыхался отсветами, кора шаяла. Не поднимаясь, боязливо протянул руку и приоткрыл дверцу. Еще три уголька высыпались на пол. "А я… а я капканы проверять ушел, с вечера… Ушел и ушел". И медленно выпрямился, глянул на топчан. Пережогин храпел. "Ушел и ушел…" Оделся, захватил рюкзак, ружье и на цыпочках пошел к двери. Возле печки остановился, глянул в открытую дверцу на легкое пламя, изловчился и поленом шуранул угли на пол. Они высыпались с сухим треском и далеко раскатились. В избушке стало светлее. Шнырь в последний раз глянул на топчан, передернулся от скирчиганья зубов и неслышно выскочил на улицу, в ночь, плотно прикрыв за собой двери.
Огромная луна примерзла к небу и не двигалась. Сосны, накрытые снегом, синевато отсвечивали. Гибкие густосиреневые тени беззвучно шевелились, скатывались в низины и там чернели, как вода в глубоких озерах. Чем дальше уходил Шнырь от избушки, тем быстрей и сноровистей становился его шаг, лыжи бежали веселее, звонче поскрипывали на промерзлом снегу, а сам он, поеживаясь от холода и не чуя тяжести рюкзака, вырастал, казался себе большим и высоким. "Лебедушкин, Лебедушкин, Лебедушкин я, Вениамин Павлович…" – повторял и повторял свою фамилию, будто заново и надолго ее заучивал.
3
…Широкая гусеница "катерпиллера" наползала на Пережогина. Она подмяла, расплющила железные трубы, за которыми он прятался, и теперь врезалась тупыми выступами в землю, оставляя после себя продольные ямы. Пережогин лежал в жидкой глине, накрепко впечатанный в ее вязкость, и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Даже крика из себя не мог выдавить. Но самое дикое было в том – и он это видел! – что в желтой махине, направляя гусеницу на распростертое тело, сидел он сам, Пережогин. Оскаливался, и в проеме черной бороды взблескивали крепкие плитки зубов. Он спешил раздавить самого себя. Гусеница проворачивалась неторопко, искрилась, отшлифованная о деревянную и земляную плоть, приближалась, вырастала, и от нее чадно, удушающе разило дымом. Пережогин, лежащий на земле, задыхался от чада и дергался, пытаясь сдвинуться с места. Не мог. А другой, сидящий в кабине, скалился и гнал "катерпиллер" прямо, гнал так, что гусеница должна была переехать тело ровно посередине. Блеснули перед самыми глазами траки и надавили на грудь, и туда, в грудь, ударило смердящим чадом. Дышать нечем. Пережогин, сидящий в кабине, вскинул над головой руки и, потрясая ими, заорал: "А-а-а!" Тот, на которого наползала гусеница, завизжал от страха и снова задергался, вырываясь из тесного спального мешка, задраенного на замок до самого подбородка. В глаза ударило пламя и снесло "катерпиллер", того, кто в нем сидел, искрящую, наползающую на грудь гусеницу. Пламя бесновалось везде: сверху, с боков облизывало широкими языками спальник. Пережогин растопырил локти и никак не мог выдернуть руки наружу. Рывком вскочил на колени и завалился как куль – на бок. Пламя лизнуло по лицу. И тогда он, рванув руками и ногами, расхлестнул спальник от верху до низу. Глаза уже ничего не видели. Бился наугад в стены, хлестал в них сжатыми кулаками, обдирая казанки, и не мог найти выход. Под руку попало что-то мягкое – накинул на голову. И ударился головой – только бы разодрать сомкнутое, испепеляющее пространство. В ответ – боль и треск. Ударился еще, еще раз, куда-то полетел, шлепнулся лицом в холодное. Лапнул рукой – снег. Следом из распахнутой настежь двери избушки с гулом выбросилось пламя, загнулось вверх и достало до крыши. Огонь, вгрызаясь в бревна, весело уносился под небо.
Пережогин вскочил и, дико озираясь, кинулся к соснам. Ему чудилось, что пламя летит следом, и он хотел укрыться от него за деревьями. Сосны расступились, пропустили его, и он завяз в сугробе. Завяз и затих. Разгоряченное тело быстро остывало. Пережогин увидел, что в руках держит полушубок. "А где Шнырь?" Вылез из сугроба и снова бросился к избушке. Но к ней уже нельзя было подойти – она полыхала, как факел, оплавляя вокруг себя снег. Ноги, хоть они и были в шерстяных носках, мерзли. И холодок этот, ползущий по всему телу, отрезвил Пережогина. Он пришел в себя, задавил растерянность и огляделся. От избушки в тайгу уходил лыжный след. При свете пожара он хорошо был виден – свежий. "Шнырь… сбежал… Запалил и сбежал. Ну, погоди… Далеко ты от меня не убежишь – достану". Крыша избушки рухнула, и черно-красный столб подпер небо.
Пережогин испуганно сунул руки в карманы полушубка – пусто. Одни табачные крошки. А вертолет прилетит не скоро. Значит, выбираться надо одному и своим ходом. Главное – не обморозить ноги, иначе далеко не уйти. Разгрыз зубами полу полушубка, отодрал длинный, широкий лоскут, раздернул его на две половины, обмотал ноги, как портянками, и сверху закрутил все это стальной проволокой, которую нашел на поляне. Погрелся напоследок у догорающей избушки и пошел, поглядывая на звезды, целясь прямо на восток – к лесовозной дороге.
Тайга молчала. Ей не было никакого дела до одинокого человека, бредущего по ее пространствам. Она не спешила его спасать и не торопилась убивать. Бесстрастно смотрела, словно надолго набралась терпения, и теперь ожидала – чем же все кончится?
Горячка схлынула, и Пережогин ощутил свое тело. Расхлестанные сбитые руки скручивала ноющая боль, лицо, прихваченное пламенем, горело на морозе, голова гудела, будто орудовали в ней тяжелым молотком. Грудь разрывалась от морозного воздуха сухим кашлем. Пережогин брел, покачиваясь из стороны в сторону, голова набухала, и молоток бил громче, настойчивей, грозя проломить череп. Пережогин дернулся, сжал ладонями горячий лоб, и в глазах прояснело. На все четыре стороны выстилалась вокруг безлюдная тайга. Ни души. И вообще ничего, кроме тайги, холода и боли. Где она, власть, за которую он так цеплялся и которая быстрей гоняла кровь по его жилам? И была ли она? Может, пригрезилась? Неужели до сегодняшнего дня он только и делал, что тешил себя призраком?
Он снова сжал лоб ладонями и зашагал быстрее. Сила была в нем недюжинная, нутряная, и Пережогин, не дав себе и малой передышки, брел всю ночь, пока над белыми верхушками сосен не вылезла в морозной дымке заря. Быстро набиралась яркого света, и он, как мог, торопился к ней. Молоток в голове стучал сильней и чаще. Пережогин споткнулся, упал. Поплыла перед глазами темнота. Но он пересилил слабость, тяжело выпрямился и поднял глаза. Из зари, прямо на него, выползала искрящая гусеница. Шарахнулся прочь, но гусеница, набирая обороты, гремя и лязгая, рванулась за ним. Гром и лязг отдавались в голове рвущими ударами. Пережогин бежал, пока хватило сил. Рухнул на снег и снова увидел гусеницу – она наползала. "Не надо давить! Я живой!" – заорал он. Не помогло. Желтый "катерпиллер" подвигался вплотную, и в высокой кабине, за прозрачными лобовыми стеклами, радостно скалился пережогинский двойник. Из-под гусеницы вылетали заиндевелые черепа, разбрызгивались во все стороны, а один из них подкатился прямо к лицу и холодно заглянул глазницами, в которых покоилась черная темнота, в самую душу. Пережогин взвизгнул и пополз. Разрывающий взгляд пустых глазниц влезал в тело. "Не на-а-д-а-а! Живо-о-ой!" – заорал так громко и неистово, подсигивая на снегу, словно в падучей, что очнулся от собственного крика и увидел в холодном мареве круглое солнце. Пережогин лежал головой на восток. Там – лесовозная дорога. Рывком вскочил. В голове ударило тяжелым молотком, и Пережогин качнулся, но на ногах устоял. "Я – Пережогин! Я – Пережогин! – Распугал хриплым криком утреннюю тишину тайги и, упрямо набычив голову, двинулся вперед. – Я еще вам покажу! На уши всех поставлю!"
Запинался, падал, когда его совсем оставляли силы, полз. С хрипом выдавливал из себя черный мат – и вперед! Добрался до лесовозной дороги, выкатился на ее середину и потерял сознание.
Потряхивало. По вздрагивающему телу ползло тепло. Пережогин вырвался из забытья, дико повел глазами. Он навзничь лежал в кабине КрАЗа. Выпрямился, застонал, еще раз огляделся и глухо скомандовал шоферу, совсем еще молодому парню:
– Тормози.
– Ты чо? Того? Тронулся? – шофер растерянно крутнул головой. – Глянь на себя!
– Тормози! Кому сказал?! Ну! – Привычная сталь прорезалась в пережогинском голосе, и шофер остановил КрАЗ. Пережогин вывалился на дорогу и напрямик, по целику, ударился к серой полосе березника, который опоясывал Лагерную согру и из-за верхушек которого виднелась красная шея экскаватора.
"Я вам покажу! Всем покажу!" – сиплый шепот едва слышно срывался с губ.
Грудью упал на корпус экскаватора, на промерзлое, ледяное железо. Перевел дыхание. И сила, казалось, совсем растраченная, вернулась к нему неизвестно из каких запасов. Легко вскочил в кабину, огляделся и радостно, со сладким злорадством вздрогнул, когда мощно и тяжело зарокотал мотор. Ковш экскаватора поднялся, замер и полетел вниз. С разгону вонзился в махонький бугорок на дне котлована, загреб его, вынес в сторону и вывалил кости и черепа вперемешку с землей на белый, недавно выпавший снег.
"А-а-а!" – громко и звучно ударил в кабине крик. И ковш снова упал, вгрызаясь в землю. Нет никаких раскаяний и наказаний! Есть только власть и сила! Власть и сила! Вот они, снова в его руках, а значит, и он сам – прежний!
Степан вместе с другими мужиками уже собирался выходить в тайгу, когда шофер КрАЗа подъехал и сказал о Пережогине. Все кинулись к Лагерной согре. Экскаватор ревел и пластал землю.
– Да он с ума сошел! Чокнулся! – испуганно закричал Алексей Селиванов, боязливо остановившись в отдалении от грохочущей машины. Степан тоже замер, но уже в следующую минуту ринулся в кабину. Выдернул оттуда Пережогина и сбросил вниз. Тот поднялся на четвереньки и завизжал, пытаясь уползти, но сил уже не было, и он только елозил коленями по снегу, мотал головой. Мужики придавили его к земле и едва признали: половина смоляной бороды обгорела, щеки и нос, обожженные, а после прихваченные морозом, покрылись сплошной сизой коростой. Глаза метались, а губы слабо шевелились, выталкивая бессвязные и непонятные слова:
– Власть! Власть и сила! Они у меня! У меня!
– Да он чокнулся! Точно! – Алексей Селиванов оглянулся на Степана. – Может, связать?
– Раньше надо было вязать! Раньше! – со злостью ответил Степан. – Теперь его только пристрелить…
Пережогин услышал его голос и поднял глаза. Его взгляд был осмысленным, и – мало того! – привычная жесткость и уверенность мелькнули в них. Тряхнул плечами, освобождаясь от мужиков, поднялся на колени и медленно, через силу, стал выпрямляться в полный рост. Выпрямился и, словно отрубая слова топором, выговорил:
– Берестов! Нету твоей правды! Только моя на этой земле есть! Моя!
Нет, Пережогин не сошел с ума, не тот он человек, чтобы тронуться, нет, ум его был в полном здравии. И это было страшней сумасшествия.
…И снова Степана несло вверх. Он летел, в мучительной неизвестности, оглушающей тишине и в полном пугающем одиночестве. Внезапно накатил жар. Воздух стал горячим и липким, словно его расплавили, рот и горло горели, а жар проникал дальше и дальше внутрь, грозя разорвать грудную клетку. Неслись вокруг, перевертывались обжигающие красные пятна, вспыхивали и гасли, и снова вспыхивали, еще ярче и горячее. От их мельтешения нестерпимо резало глаза. В воспаленном мозгу родился последний, молящий крик: "Не могу-у-у!", но он застрял в иссушенном горле, и губы, обметанные сухой коростой, даже не шевельнулись. Может, это конец? Скорей бы!
Но до конца было еще далеко.
На взлете неведомая сила притормозила Степана, властно перевернула лицом вниз, к земле, и он стал медленно, тяжело проваливаться. Расплавленный воздух обдирал кожу, будто наждак, ожидалось, что он сорвет ее до последнего клочка, обдаст голое мясо каленым, и уж тогда – конец. Степан судорожно стискивал челюсти, чтобы перетерпеть боль, и ждал… Ну, давай же!
И продолжал медленно, тяжело проваливаться.
Внизу уже виднелась земля. На ней покоилась тихая светлынь. До самого окоема по правую руку лежала тайга, дрожащей синевой огибала ее извилистая речка с пологими песчаными берегами, по левую руку бесконечно тянулся зеленый луг, украшенный белыми островками ромашек. Солнечный свет неслышно струился по зелени тайги и луга, искристо вспыхивал в речке и растекался до самого горизонта. Звонко, задорно орал невидимый петух, подстегивая свой крик шумным хлопаньем крыльев. И вдруг на самом высоком ликующем звуке крик оборвался. Зловещая, как перед ударом грома, повисла тишина. Белые островки ромашек задрожали и стали никнуть, речка подернулась темной, густой рябью, а тайга пригнула островерхие макушки елей.