Колчак в одном из приказов торжественно заявил, что не покинет Омск и сам будет руководить его защитой. Несмотря на это, в один прекрасный день стало известно, что ни ставки, ни адмирала в городе нет, что они "эвакуировались".
Омск сдали, почти не оказав неприятелю сопротивления, хотя в городе находилось, как я слышал, семнадцать тысяч одних офицеров!
Красные, завладев городом, получили массу оружия, огнестрельных припасов, громадное количество продовольствия и фуража. Только теплого обмундирования оставили на тридцать пять тысяч человек.
Десятки поездов, нагруженных бесценным имуществом, достались противнику в полной годности. Успели взорвать лишь мост через Иртыш.
В числе поездов, брошенных при сдаче Омска, были и несколько составов с ранеными и больными воинами, действительно жертвовавшими жизнью и терпевшими все лишения и тяготы фронта. У нас, у русских, вся жизнь - терпение. Но все-таки… Их забыли, забыли потому, что спасались здоровые и сильные, нагружая целые вагоны, чем бог послал: одни захватывали куски мануфактуры, продовольствие, мебель, другие хватали спирт и вина, собирались в вагонах теплыми компаниями и "отступали".
В первую очередь продвигались эшелоны иностранных войск. Лезли на восток чехи, сражавшиеся не так давно против России, и другие "союзники".
За два дня до сдачи Омска я вернулся на фронт, в свой полк. Тиф перенес на ногах, а то быть бы мне в плену. Впрочем, не знаю, что хуже - плен или те муки, которые пришлось выдержать потом на фронте.
Прибыв в часть, я ожидал, как и вся дивизия, решительных действий. Надо заметить, что в казачьих полках дисциплина и порядок еще держались.
Итак, мы ожидали решительных действий. Никто не допускал мысли, что Омск так дешево достанется противнику. О том, что армия на фронтах бежит в беспорядке, мы точных сведений не имели.
Прибыв в полк, я тут же узнал, что наш правый фланг потерял связь с ядром армии. Вскоре пришло новое известие: многие сотни дивизии бросили оружие и разбежались. Поползли слухи, что армия Колчака разбита, а сам адмирал скрылся, бог знает, куда.
Тревога росла с каждым часом, впадали в панику даже офицеры. Их положение было хуже некуда: части потеряли между собой связь, никто не знал, куда отступать. Сотни болтались бесцельно в разные стороны. Посланные во всех направлениях разъезды или возвращались без успеха, или исчезали.
Слухи и паника захлестывали всех подряд. Каждый в отдельности и все вместе старались уйти и уйти. На вопрос "Куда"? лишь махали руками на восток. Разложившаяся армия, как мутная река, ринулась в глубь Сибири.
По степям и тайге, по льду и сугробам, окруженная со всех сторон отрядами партизан, увеличивающими панику, эта огромная толпа в несколько сот тысяч человек, никем не руководимая, голодная и холодная, в безумии покатилась на многие сотни верст.
В голове все стояли строчки из Баратынского:
Далече бедствуют иные,
И в мире нет уже других…
И непрестанно думал: у меня нет ненависти к неприятелю. Люди в бою делаются жестокими, но я не ожесточился, ибо понимал: судьба могла меня бросить и к белым, и к красным, а драться я не желаю ни за тех, ни за других. Конечно, когда идешь в конную атаку, то рубишься, ничего не сделаешь, но это для меня тяжкий крест. Не потому, что трус, а потому, что без души. Да что говорить теперь об этом, - от смерти не посторонишься, шахов много, а мат один.
Итак, Омск сдан. А мы бредем бесцельно из села в село, теряя людей, лошадей и обозы.
Кто-то посоветовал держаться ближе к железной дороге - главному пути отступления белой армии. Туда и двинулись следующим переходом.
Именно там открылась нам в полной мере ужасающая картина, от которой кровь останавливалась в жилах. Шириною до пяти верст, длиной в сорок-пятьдесят лезла на восток масса людей, гонимых бессознательным страхом, холодом и голодом. Обозы, артиллерия, кавалерия, пехота, десятки тысяч подвод с беженцами - все перемешалось в одну кучу. Кто верхом, кто пешком, кто в санях, кто в телеге, друг друга тесня и обгоняя, тащилась к Байкалу разбитая армия.
Холод заставлял искать для отдыха теплое убежище. Не только деревни и села, но и города́ на нашем пути - все набивалось битком. Солдаты, офицеры, старики, женщины - кто с жестокой руганью, кто с плачем, рвались в помещения, а там не только сесть, но и стоять было негде.
Лишь счастливцам удавалось попасть в какое-либо строение - конюшню, амбар, хлев. Остальные же падали прямо на улице или, не дойдя до селения, валились в снег и замерзали.
Солдаты силой отбирали у обывателей продовольствие. Крошки хлеба не оставалось там, куда приходила эта разъяренная, озверевшая толпа. А если, к несчастью, попадалось вино - творилось совсем невообразимое. А потом? Только слезами и опохмелялись.
В каждом поселении к этой толпе присоединялись местные гарнизоны.
На сотни верст путь был так завален замерзшими трупами людей и лошадей, что походил на лесную просеку с торчащими пнями.
Противник подсылал к нам своих пропагандистов, чтоб мы оставили это бесцельное бегство, сдались в плен или шли домой, даже обещали еду для спасения, но злоба и фанатизм офицеров мешали этому.
У меня не хватало сил проклинать правителей, которые вели армию и казачество в это ледяное болото. Владела всем существом одна только тупая тоска.
Взглянул бы сейчас Колчак на деревни и села, которые мы проходили! Никакая чума и холера не в силах сделать того, что сделала обезумевшая толпа. Во всех избах - разбитые окна, оборванные ставни и двери. Все заборы и крыши растащены. В кострах сгорали корыта, столы, стулья, даже детские люльки.
В каждой избе после прохода дикой толпы стояли стон и плач, так как разоряли все подряд. Сдирались последние опорки с селян - босой уже армии нужны были обувь и теплая одежда.
Лошадей у населения отнимал всякий вооруженный. Кто успел захватить коня, тот гнал его, не кормя, не поя, и без отдыха, пока животное не падало от истощения. Измученных лошадей бросали посреди дороги, а казак хватал где-либо другого коня и мчался дальше, - и так без конца.
Разразилась эпидемия тифа. Люди валились на пути и умирали.
Шум двигавшейся толпы, храп загнанных животных, крики обезумевших погонщиков смешивались с предсмертными воплями и стонами погибавших. Всюду - в сугробах, в покинутых обозах - слышались непрестанные мольбы о помощи. Одни заклинали захватить их с собой, другие просили хлеба, убеждали с градом катящихся слез передать там, впереди, родным, о смерти, с которой они заживо примирились и ждали с часа на час. Иные, уже уйдя в другой мир, безучастными стеклянными глазами смотрели на бегущую толпу: в небо приходящим отказа не бывает.
Толпы людей, корчась в предсмертных судорогах, беспрестанно посылали проклятия правителям и командирам - и плакали. Но мутный вал еще способных двигаться людей катился дальше. Живые равнодушно попирали ногами незастывшие трупы. Смерть лютовала сослепу, брала расплохом, и кругом был сумрак жизни, - где из него исход?
На дорогах образовались целые коридоры из брошенных телег, саней, орудий, всевозможных казенных и гражданских обозов. Лошади, изнуряясь, дохли прямо в упряжках.
В покинутых обозах заносило снегом тысячи возов сукна, мебель, утварь. Серебро и золото валялись вперемежку с трупами и оружием - никому не нужен был теперь этот бесполезный дорогой хлам. Все искали лишь хлеба, хлеба и хлеба.
И я вдруг подумал, сколько крови, слез и обмана стоили богатства, и померещилось мне, что у золота волчий оскал, хищный и злобный… Копили, копили да черта и купили…
Однако я отвлекся.
Зверства, убийства и грабежи стали ужасными спутниками бегущей армии. По ночам путь ее отмечала широкая и длинная полоса зарева. То полыхали пожары.
Не лучше было и на линии железной дороги. В два ряда сплошь стояли вагоны и застывшие паровозы. И так почти от самого Омска до Красноярска, сотни и сотни верст! То тут, то там попадались вагоны с трупами. Кто умер от тифа, кто от голода, кто от руки более сильного, отобравшего хлеб и теплую одежду. А рядом поезда и поезда, набитые всяким имуществом.
Потом уже я узнал, как все случилось. В конце сентября, трагически запоздав, адмирал приказал эвакуировать Омск. Со станции выпустили около трехсот эшелонов. За Тайгой головные составы омской эвакуации уперлись в хвостовые чешские поезда.
Чехи, стремясь как можно скорее уйти на восток, грубо отказались пропустить вперед своих союзников. Спасая шкуру, они совсем уже перестали считаться и с адмиралом, и с его правительством.
Впрочем, легче им от этого не было. 27-я дивизия красных догнала возле станции Тайга какие-то белопольские части - 12 тысяч штыков. Треть солдат была уничтожена в скоротечном бою, остальные - сдались.
Наши поезда заглохли, и многие из них стали легкой добычей стремительного наступления красных. Но это была еще не вся беда. Чуть не половина эшелонов везла на восток семьи офицеров и гражданских высокопоставленных лиц. Брошенные на произвол судьбы, они еще до появления противника находили свою смерть от голода, холода и сыпняка. Это нанесло страшный моральный удар офицерству армии. Оно открыто роптало на Колчака, Колчак обвинял в предательстве чехов, чехи - адмирала, не проявившего необходимой предусмотрительности, - и ничего нельзя было понять в этом шуме воплей, упреков и взаимных обид.
Мы шли, ужасаясь картинам гибели и развала на нашем пути.
Видя все это, офицеры полка предложили казакам, пока еще есть возможность, вернуться, кто хочет, домой, в станицы, для спасения своих очагов.
Большинство, сознавая гибель армии, так и поступило. Некоторые же сотни решили идти дальше с надеждой, что счастье не совсем изменило им.
Мы шли в стороне от пехоты, которая представляла собой неописуемый сброд, и кое-как добрели до Красноярска.
Гарнизон города и окрестное население, подготовленное подпольщиками неприятеля, а более того - зверством правителей и контрразведки, встретили нас огнем И ненавистью. И это был конец.
Миновали эту могилу, благодаря упорству, немногие части. Но и дальнейший их путь был ничем не легче описанного.
Мой полк после потерь на фронте и во время бегства уменьшился до одной сотни. Остатки полков сливались и двигались на восток, в Забайкальскую область. Она еще находилась под атаманством Семенова и служила в то время надеждой, кажется, единственной для изнуренных войск.
Путь до Забайкалья был долог, сопряжен с ужасными лишениями и невзгодами.
Меня больше всего мучили не голод и холод, а враждебность населения. Для него армия, в которую я попал, была чужой и ненавистной. И я думал: отчего я очутился в этом воинстве? Почему не сбежал, не бросил полк при первой же возможности? И помыслилось: я только крупица, немощная крупица в этой страшной снежной буре.
Тогда я собрал остатки сотни, велел своей властью разъезжаться по домам, простился со всеми. Я и сам был бы рад помириться с новой властью, да ведь не простит она меня. Так я считал.
За мной на восток последовали четыре офицера. Это были два прапорщика Л. и А., хорунжий Д. и подъесаул Ш. Последний был мне крайне неприятен. Это он называл меня "розовым" и "либералом". Но я не искал себе попутчиков. Так распорядилась судьба.
Потом Ш. не раз меня упрекал, будто сделана большая ошибка, не следовало отпускать казаков. Они - вооруженные люди, лишь с ними и считаются в такую пору.
Не надеясь уже на силы ослабевших наших лошадей, мы восточнее Красноярска попытались сесть в поезд. Нам очень повезло: погрузились в пустую теплушку чешского эшелона и поехали в сторону Иркутска.
Еды у нас не было почти никакой, и мы, вместо завтрака, обеда и ужина, говорили о чем только можно.
Больше всех ругался и нервничал Ш. Он поносил большевиков, Россию, Колчака, японцев, англичан, словом - всех. Когда хорунжий Д. попытался по какому-то поводу пошутить, Ш. зло оборвал его:
- Перестаньте паясничать! Живем, как свеча на ветру. Не до потехи!
Ш. часто мечтал, вздыхая:
- Пожрать бы! У меня теперь в брюхе, кажется, и долото сгниет!
А наш состав тем временем продвигался на восток, шел медленно, но все-таки шел; в нем ехали чехи.
В городе Нижнеудинске случилось неожиданное: мы нагнали поезд Колчака с его штабом. Адмирал, как вскоре удалось узнать, втянулся в долгие переговоры с чешским гарнизоном Нижнеудинска - иноземцы вели двойную игру, не желая ссориться с адмиралом, но и не рискуя сердить большевиков.
Солдаты в городе уже ходили с красными бантами на груди, что означало их переход на сторону ожидаемых советских войск.
Наш эшелон довольно долго торчал в Нижнеудинске, и я много раз бросал взгляд на поезд Верховного правителя. Когда-то я встречался с этим человеком. Сколько же лет минуло с той поры? Целая вечность - половина года. Я был в ту пору, в июле девятнадцатого, в крайнем отчаянье: меня не только беззаконно забрали в армию, но еще и определили в контрразведку к Сипайло, человеку совершенно гнусному во всех отношениях. Тогда, под Челябинском, в деревне Баландино, я отыскал адмирала и просил его перевести меня в строевую часть или отпустить. Колчак произвел впечатление человека, задавленного событиями, мрачного и растерянного.
И вот теперь судьба снова столкнула нас.
Я проходил мимо поезда правителя и вдруг услышал, как из одного вагона доносится музыка и пьяно поют цыганскую песню. Не знаю, был ли это вагон самого Колчака или в нем находилась свита, но ведь адмирал не мог не слышать этих возмутительных голосов.
И я снова подумал: кто он? Нет, не мне - кто он? - ибо я чужой его целям и планам, я угодил в эту кашу случайно и теперь лишь спасаю себе жизнь. Но кто он для людей, которые верили ему? Многие тысячи загубленных жизней, ужасная дорога плача и позора, что осталась за моей спиной, будущее без просвета для обмороженных, голодных, разутых и раздетых, ни во что не верящих войск, - неужели о них забыл этот человек, ввергнувший страну в пучину неслыханных мучений и жертв?
В ту пору попалась мне на раскурку газета "Сегодня" за понедельник 4 августа нынешнего, девятнадцатого года. Возле заголовка было сказано, что это "безпартийная общественно-политическая и литературная иллюстрированная газета. Выходит в Томске по понедельниками дням послепраздничным". Так вот - в передовице этой странной газетки цитировался приказ "Верховного правителя адмирала Колчака":
"В среде тех граждан, которые никогда ни о чем не думали, кроме наживы за счет государственного бедствия, и утратили всякое представление о долге, совести и чести, создалась трусливая паника. Усиленно распространяются слухи о готовящихся выступлениях большевиков в разных городах. Только трусы, негодяи и изменники могут говорить о какой-то катастрофе, только в нравственно разложившемся обществе могут возникать такие явления трусости и низости".
Стыдно и горько было читать эти слова особенно теперь, в пору всеобщего панического бегства.
Я просмотрел другие статьи газетки, надеясь, что в ней найдется хоть один материал, в котором трезво описано положение и делается хоть какая-нибудь попытка отыскать выход из западни. Но на четырех страницах были помещены анекдоты, первополосная сенсация "Арест людоеда в Японии" и глубокомысленное исследование безвестного автора, подписавшегося "Лингвист" - "Как нужно писать: "Большевистский" или "Большевицкий".
Я опять взглянул на поезд Колчака и, может быть, впервые захотелось облегчить душу каким-нибудь длинным ругательством и швырять камни в окна этого несчастного по-своему поезда.
Через три дня наш эшелон ушел из Нижнеудинска, оставив на станции верховного правителя и его штаб, у которых нет уже ни войска, ни силы, ни веры в завтрашний день.
По всей линии было сравнительно спокойно вплоть до станции Черемхово. Здесь гарнизон восстал против власти Колчака. Это случилось в три часа утра двадцать первого декабря. Все офицеры, не присоединившиеся к восставшим, и все представители старой власти угодили в тюрьму.
Насколько я понял, руководили этой акцией эсеры и меньшевики. Однако рабочие сочли переворот половинчатым, назвали его "недоворотом" и за один час заняли телеграф, милицию, подходы к вокзалу. Таким образом, случилось нечто, похожее на двоевластие.
На станции рабочие установили суровый контроль, проверялись все поезда, офицеров и буржуа вылавливали и отправляли в тюрьму.
И вот в те же сутки, двадцать первого, не зная этого, мы прибыли в Черемхово.
Тотчас в открытые двери теплушки ворвались вооруженные рабочие и солдаты, навели винтовки на наши черепа и потребовали сдать оружие. Что мы, пять человек, могли сделать против них? Я и подъесаул Ш. помедлили со сдачей оружия и получили основательные удары прикладами, после чего наша участь была решена. Разоруженных, нас тотчас переправили в черемховский застенок.
Тюрьма - небольшой деревянный одноэтажный дом - была обнесена высоким забором. Нас посадили в тесную камеру, - по штату там должно помещаться шесть человек, но с нами в ней стало двадцать четыре.
Меня не очень удручил арест. Во-первых, можно было, после стольких лишений и трудов походной жизни, отдохнуть под крышей, отрешиться от постоянных тревог за кусок хлеба. А во-вторых, теплилась надежда, что нас отпустят.
Один только Ш. был взвинчен до крайности. Он постоянно требовал от нас каких-то действий, хотя всем было ясно, что здесь тюрьма и в атаку не пойдешь, и заградительного огня не откроешь.
Как выяснилось из рассказов Ш., он очень обеспеченный человек, сын крупного шимкинского купца (Шимки - село на Иркуте, в Саяне). Подъесаул ненавидел большевиков и называл их не иначе, как "комиссародержавие" и "товар - ищи". А была та злоба от того, что красные оставили папашу Ш., считай, без штанов, отобрав и мельницу, и лавки, и землю в пользу неимущего народа.
К нам в камеру как-то заглянул прапорщик Х., один из местных руководителей Политцентра. Насколько мне известно, это эсеровская организация, большевики относятся к ней с явным недоверием и язвительно называют "Центропупом". Политцентр уже, кажется, отдал власть большевикам в Иркутске или, во всяком случае, вот-вот отдаст.
Так вот, Х. убеждал нас, что задержаны мы временно. Как только разрешится вопрос, в чьих руках Иркутск, нас отпустят.
- Иркутск… - не то грустно, не то ядовито произнес прапорщик А., когда политцентровец ушел. - В чьих руках он окажется - не так уж трудно предугадать, господа…
- Что вы имеете в виду? - окрысился сын шимкинского купца.
- Иркутск постигнет судьба Уфы, Челябинска, Омска. Там утвердятся большевики, я в этом ничуть не сомневаюсь.
Ш. ожесточенно поглядел на прапорщика.
- Господи, - скривился подъесаул, - зачем тебе угодно было свести меня с компанией предателей и болтунов! Ни одного человека дела.
Дни в черемховской тюрьме тащились медленно и нудно, к тому же наше положение многократно ухудшал голод. Заключенным выдавали в сутки только четверть фунта ржаного хлеба на человека.