Беруны. - Давыдов Зиновий Самойлович 11 стр.


XVI. НОВЫЙ НОЧЛЕЖНИК

Идти сейчас за убитой медведицей было поздно. Это придется сделать с утра, потому что промаяться с нею придется немало. В оставшейся на берегу матике было, по словам Степана, не более сорока пудов, но дорога по камням была тяжела и неудобна, а к концу утомительного дня и вовсе непроходима. Нужно будет завтра встать пораньше, а сегодня пораньше лечь. Тимофеич собрал разрытые медвежонком шкурки и пошел в избу готовить ужин.

Медвежонок прыгал по бревнам и, спотыкаясь, поминутно скувыркивался вниз. Он гонялся за Ванюшкой, Ванюшка гонялся за ним, а Тимофеич, остановившись на пороге, глядел, усмехаючись в бороду, на эту веселую возню. Ведь у старого Тимофеича не было никаких оснований считать трехмесячного медвежонка заколдованным мужиком.

– Цав-цав-цав!.. Цавушка! – манил Ванюшка разыгравшегося зверенка и бросался от него в сторону, а тот вприпрыжку, по-поросячьи, устремлялся вслед за убегавшим от него Ванюшкой.

– Ты покорми Савку-то,– крикнул Тимофеич, – а потом будешь с ним в пятнашки играть! Может, он голодный...

– Нажрется ещё, – заметил Степан, забывший нажаловаться Тимофеичу на Ванюшку.

Степану и самому хотелось повозиться с медвежонком, и он стал его подманивать:

– Цав-цав-цав! Поди сюда, дуреныш!

Медвежонок подбежал к Степану и стал лизать протянутую ему ладонь, но забеспокоился вдруг и заскулил: от рук Степана пахло материнской шерстью, чем-то таким, что было потеряно безвозвратно и страшно. Звериным чутьем смутно догадывался об этом медвежонок и вдруг бросился прочь от Степана и забился под бревна, притаившись там и по временам тихонько скуля. Его с трудом удалось достать оттуда и втащить в избу. Здесь Тимофеич дал ему тепловатой лисьей похлебки с мелко накрошенным мясом. Савка понюхал и, забыв свои горести, принялся лакать варево, налитое ему в медвежий череп.

Стояло лето, но это было короткое лето Малого Беруна, с редкими солнечными днями и порою пронизывающим холодом. Промышленники по-прежнему спали на печи, и Ванюшка, усталый от ходьбы и опасной охоты, пожевал копченой лисятины и полез на печку, потащив туда с собой и сонного медвежонка. Мальчик и слышать не хотел о том, чтобы запереть Савку на ночь в сени, и решительно уложил его рядом с собой, крепко прижав к себе руками. Тимофеич не стал спорить, хотя на печи ему пришлось лечь рядом с медвежонком.

Было светло. Все пятеро лежали бок о бок на большой печи, на теплом островке, окруженном со всех сторон безмерным морем прохлады. Они не привыкли так рано ложиться летом, и только медвежонок дышал часто и мерно, высунув свой длинный тонкий язык. Казалось, засыпал и Ванюшка, но Тимофеич, Федор и Степан лежали на спине с раскрытыми глазами и ждали неизменно возникающего к концу дня провала в неизвестность, именуемого сном.

Тимофеич лежал и думал о дивных делах, рассказанных ему Федором, и о землях, где кенари колокольчиками заливаются в поднебесье, предпочитая вольную волю тесной окладниковской клетке.

– Степан! Стёпа! Не слыхал ты, милый, чего когда про румынцев ?

– Про каких румынцев?

– Да вот Федор рассказывал... Про румынцев, у коих произрастает вино-самотек?

– Не слыхал. А что, кортит у тебя нутро без винища-то?

– Ништо... – уклончиво ответил Тимофеич.

– И как это ты, такой праведник и мудролюб, а столько его наглотался? Али его же и монахи приемлют?

– Приемлют, милый, ещё как приемлют, – обрадовался почему-то Тимофеич. – Нигде я такого пьянства не видывал, как у монахов этих самых... Купцы – те тоже, бывает, на ярмарках фу-фу! Деньга у них, у купцов, легкая. А только скажу я тебе, что купец против монаха не устоит. Ку-уда! Купец интерес свой помнит и задолго наперед загадывает, а долгогривому – что! Отзвонил – и с колокольни долой. Которые старой веры, раскольники, так те не пьют, гнушаются, – древнего благочестия которые... Ну, а наши... У них-то я попервоначалу и запил, когда ещё в молодых летах был, на соловецком промысле. Монахи там сами пили и нам подносили. Им не жалко: не сеют, не жнут, только ладан воскуряют, а богатство так само собою, будто через дым этот, и приумножается... И винища, скажу я тебе, у них – хоть пей, хоть лей, хоть окачивайся.

– А ты бы, Тимофеич, коли очень пить охота, пил бы квас или чай, – посоветовал Федор.

– Тоже сказал вот! – возмутился Тимофеич. – От тебя только это и услышишь... "Чай"! Отколь у нас чай?

– Где нам, дуракам, чай пить, – согласился Степан, – да ещё тут, на Малом Беруне. Пускай уж чаями Окладников Ерёмка себе брюхо полощет.

– И то... – вздохнул Тимофеич. – Пускай Еремия чай пьет!

Ванюшка повернулся на другой бок, переместив медвежонка, которого продолжал обнимать обеими руками. Медвежонок заворчал, но сейчас же снова заснул, все так же высунув язык.

XVII. ШВАЛЬНЯ НА МАЛОМ БЕРУНЕ

Не успел Ванюшка накувыркаться с медвежонком по зеленым и мягким мхам, устилавшим скаты ложбинки, как снова повалил снег и стужевеи, как ведьмы, стали носиться по острову, заметая за собою след переметными клубами серебряной пыли. За рассказами Федора, кормлением медвежонка и непрестанным ожиданием чудесного спасения Тимофеич упустил время и припас мало дров к быстро надвинувшейся зиме, которая сразу же, с места, взяла полный разгон, проникая куда только можно. Она обещала быть долгой и суровой, и умерить надвигающийся холод должны были теперь не только дрова, нарубленные и наколотые из выкидных бревен, но и новые теплые шубы. Тимофеич, не откладывая, принялся за дело и обратил своё жилье в швальню, засадив всех за работу, которая, после нескольких неудачных попыток, стала спориться и идти ладно и мерно при непродолжительном свете быстро убывавшего дня.

В нескольких долбленых корытах, сделанных из бревен потолще, мокли в талом снегу звериные шкуры, с которых потом новоявленные скорняки без труда соскабливали шерсть. Они смазывали кожи оленьим жиром и мяли их в руках целыми часами до того, что кожи становились мягче холстины. И из этих кож они выкраивали ножом портки и сорочки, сшивая их тонко нарезанными медвежьими и оленьими жилами. Платье, в котором они пришли на остров, изорванное, измочаленное и грязное, они вовсе сбросили; к тому же только эти лохмотья давали им фитили для медвежьих черепов, в которых звериный жир теплился неугасимо.

Тимофеич скроил себе и Ванюшке по совику и по малице. Он сметал ещё на живую нитку два меховых покрывала, но ему было жалко срезать хвосты со шкурок, он оставил их болтаться, и хвосты свисали со всех сторон длинными кистями. Ванюшка покрывался своей многохвостой шкурой, как одеялом. Но его нельзя было заставить наворотить её поверх себя, как это делал Тимофеич, выходя из избы в морозные ночи. Хвосты, дымчатые и белые, росли у старого кормщика и спереди, и сзади, и на груди, и на спине, и вместе с бородою и волосами. Он стоял на снегу, как чудовище, вылезшее из-за горы и подошедшее к избе под покровом морозного тумана, которым курился ночами весь остров.

У Тимофеича не было сомнения в том, что окладниковская лодья погибла с Капитоном и со всеми работниками, которых сам Тимофеич подрядил в Мезени и в Архангельске на Соломбальском острове, куда он ездил в том году весною. Если бы спасся хоть один, то он передал бы на Поморье весть о старом кормщике Хилкове и его товарищах, попавших в такую злую беду и горюющих второй уже год на Малом Беруне. Какой-нибудь корабль, идя на Груман, зашел бы к ним на остров и спас бы их, всё чаще впадавших в соблазн уныния и слабосилия. Губовина была этим летом чиста, льдов не было видно и дальше по берегу, и пристать к Беруну было нетрудно. А махало стоит на берегу и сейчас, и голосистые стужевеи стирают там медвежью шкуру белым, как мыльная пена, снегом. Нет, эти четыре человека умерли, их как бы нет уже в живых. Не одну, верно, панихиду уже отпел по ним на Мезени поп, веселый богоявленский батя, между крестинами и отпеванием забегающий к Еремии послушать заморского кенаря и хватить стаканчик контрабандного рому. Или, может быть, не всё ещё потеряно и есть ещё надежда? И про панихиды это так только взбрело Тимофеичу в старую голову, укутанную хвостатой шкурой. Богоявленский поп не станет служить панихид по живым людям даже после целой бутыли контрабандного рому. Веселый батя, ни разу не пропустивший Ванюшку без того, чтобы не стегнуть его мокрым кропилом, и сам рад осипшим с перепоя голосом рявкнуть многолетие всякой живой твари:

"Мно-гая лета... Мно-гая лета..."

И Тимофеич, успокоенный, возвращался в избу и, возвестив о течении звезд в небе, брался снова за ножик и принимался кроить Ванюшке новые пимы.

– Мно-гая лета... – хрипел он, низко наклоняясь над работой при колеблющемся свете чадящего ночника. – Многая лета...

Степан и Ванюшка кормили в углу медвежонка, выросшего и раздобревшего на готовых хлебах, а Федор сидел рядом с Тимофеичем и мял руками кожу. С тех пор, как медвежонок подрос, он не спал больше на печи, и его загоняли на ночь в сени, плотно закрывая обе двери. Медведь не хотел покидать избяного тепла для настуженных сеней. Он визжал и царапался, но Степан тащил Савку из избы за куцый хвост, и грязно-белая груда пятилась и скулила, прося пощады у Ванюшки. Там, в сенях, шла ещё долгая возня, пока медвежонка не удавалось наконец повалить на подостланную ему оленью шкуру, после чего Ванюшка и Степан, усталые и довольные, возвращались в избу.

XVIII. МЕДВЕДЬ САВКА НЕ ОСТАЕТСЯ БЕЗ ДЕЛА

Вторая зима прошла так, как и первая, только больше выпало снега и лютее свирепствовал мороз, настужая и без того холодную избу, похожую теперь на темную могилу, на тесную гробовину, без конца засыпаемую мелким, рассыпчатым снежным песком. Однажды его за ночь намело столько, что четыре человека, лежавшие на холодной печи, оказались совсем погребенными под снеговыми валами, захлестнувшими доверху избу. Степан потом долго стучал топором в сенях, разбирая кровлю, чтобы продраться наверх через вырытый в сугробе проход. Когда он выбрался таким способом на воздух, то не узнал места, где обитал уже около двух лет. Не было ни ложбинки, ни большого валуна по соседству, ни самой избы: под ночным небом расстилалась волнистая пустыня с убегающими перекатами голубоватого снега. Вырытая Степаном дыра напоминала узкий ход в лисью нору. Хоть бы кто-нибудь пришел и выкопал их из этой норы, как они сами выкапывали лис и песцов!..

В прошлом году их пугали шорохи, проникавшие в их обиталище долгими ночами. Теперь их страшила эта дотоле не знаемая, ни с чем не сравнимая тишина, которая установилась у них с тех пор, как изба была похоронена под снегом. Но ходить на промысел или кормить в сенях подросшего медвежонка не надо было больше: он кормился сам и им доставлял вдоволь. Песцы, случалось, десятками лезли в сени через прорытый Степаном ход, и Савка расправлялся здесь с ними уверенно и быстро.

"Гробе ты мой, гробе, тесный ты мой доме", – вздыхал про себя Тимофеич и проползал наверх посмотреть на небо и убедиться, что в застывшем кругом безмолвии движется одно только время. Но это было заметно и не по одному лишь течению небесных светил.

Когда в мае, впервые в этом году, вылез полежать на холодном ещё солнце полумертвый Федор, на его отмытом снегом лице стала заметна по-прежнему круглая, но теперь уже совсем седая борода.

– Экой ты стал седатый, Федя! – удивился Тимофеич. – Тебе, почитай, и сорока-то нету...

Федор ничего не ответил, а только искоса поглядел на Тимофеича и запыхтел, как растревоженный морж. Он знал, что родился в 1700 году, а какой ноне год, сообразить не мог. Никакой!.. Федор потрогал свою бороду и попытался пальцами отвести к глазу жесткую кудреватую прядь. Чудеса!.. Борода росла по-прежнему на его щеках, но он не узнавал её. Это была чужая борода. Такая вот борода у Афанасия – у второго Марьиного мужа, а у него, у Федора, своя борода, совсем другая. Федор покопался пальцами в бороде, потом на четвереньках полез назад в избу. Он был уже совсем плох: не слушались ноги и кровь натекала у него на деснах и на зубах. Тимофеич ждал лета, чтобы поискать на острове какой-то ему только ведомой травы; он хотел лечить ею Федора, отказывавшегося от теплой оленьей крови. Тимофеич сам хлебал её большой деревянной ложкой и поил ею Ванюшку и Степана.

Но прошло лето, и Тимофеич не мог поискать травы для Федора, как не мог пройти и к наволоку, чтобы посмотреть на губовину и поправить, если понадобится, махало. Во всё это лето снег не сходил с острова: рыхлый и мягкий, но покрытый тонкой обледенелой коркой, он предательски покрывал собою провалы и ямы, берлоги ошкуев и подснежные речки, глухо рокотавшие в потаенных своих руслах. Только к тому месту, где на морском берегу лежал выкидник, пробрался Тимофеич со Степаном и Ванюшкой, оставив стеречь избу лежавшего на печи Федора и полуторагодовалого медведя, возившегося в сенях.

Берег моря тянулся унылый и белый от не сошедшего за все лето снега. Снегом были покрыты и черневшие кое-где бревна, а дальше, к морю, не было видно вовсе воды: впереди, направо, налево, куда только хватал по берегу глаз, громоздился лед и лед без конца. Степан и Ванюшка пошли по бревнам, скользя по ним и отдирая их топором одно от другого. А Тимофеич так и остался стоять у самого льда, вперив совиное око в свинцовую даль, за которой где-то распростерлись плодоносные земли. Они раскинулись далеко от этих мест, у теплых вод, украшенные благоухающими садами.

Набегавший на Тимофеича ветер трепал хвосты его покрывала, а он стоял и думал о благодатной стране, где произрастает вино-самотек.

Старик ходил по многим морям, но всё время – среди мокрого снега и рыхлого льда, в сирости и неуюти. Ему не довелось ни разу дойти до теплого моря, где в бархатном небе зеленеют большие звезды, похожие на изумруды. Тимофеич часто слушал рассказы матросов, монахов и бывалых людей о южных морях и скрытых на дне их сокровищах и тайнах. Он думал об этом подолгу и сейчас очнулся он от своих раздумий лишь после того, как Степан дернул его сзади за три хвоста сразу.

– Ты заснул тут? Прямо лошадь, право слово. Стоючи спишь, – сказал Степан.

Тимофеич пошел по берегу к Ванюшке, лазавшему вдали по очищенным от сучьев деревам, и, скинув с себя свое хвостатое покрывало, принялся выдирать бревна, слежавшиеся за долгие годы и прикрепленные друг к другу не оттаявшим в это лето льдом. Все трое, общими усилиями, смастерили они здесь подобие саней и наложили в них целую гору разномастных и разносортных бревен. Потом впряглись и потащили свою поклажу от берега прочь, тяжелой дорогой, по валунам, через овраги, по рыжим и топким островкам чуть оттаявшей земли.

– Чего ж бы нам Савку не запречь в сани, право слово! – сказал Степан, отдуваясь на одной остановке. – В зиму он нам лис душил, пусть поработает и в лето.

В тот же день Степан из медвежьей шкуры смастерил для Савки новенькую сбрую. Запряженный в сани, медведь ревел и всё норовил сигануть в сторону или просто валился набок и лежал неподвижно, как колода, только рыча и разевая свою огромную пасть. Но Степан безо всякой жалости накручивал ему хвост, а Ванюшка стегал его ремнем под брюхо. Так промаялись они с ним неделю-другую и хотели было плюнуть, когда однажды молодой ошкуй рванулся в упряжке вперед и затрусил медвежьей иноходью, перебористой, неуклюжей своей рысцой. И с тех пор тяжелые сани, высоко нагруженные бревнами, дружно тащили уже четверо: три человека и полуторагодовалый медведь, понявший наконец, чего хочет от него Степан, которого он продолжал побаиваться со дня их первой встречи у крутой скалы на берегу губовины.

XIX. ЦЕЛИТЕЛЬНАЯ ТРАВА

Пройти к губовине Тимофеичу удалось только в следующее лето. Ванюшка остался на этот раз в избе, где на одре своем из звериных шкур медленно умирал истощившийся в силах Федор.

Тимофеич со Степаном пошли не однажды уже хоженною дорогой к тому месту, где они три года тому назад убивались, глядя на чистое море, в котором где-то сгинула большая окладниковская лодья. Они шли мимо тех же валунов и спустились в тот же овраг, где ручей так же быстро и вкрадчиво, точно задыхаясь от волнения, нашептывал что-то равнодушным камням. Тот же холмик вздымался за оврагом, а на нем торчала покосившаяся жердь. Медвежья шкура не трепыхалась больше по ветру. Песцы ли её сожрали в голодную зиму, или сиверко надругался над этой хоругвью несчастья, с налету сорвав её с покосившегося древка?..

Тимофеич не захватил с собою другой шкуры. Он стал искать по берегу, не найдется ли где хоть обрывок их старого косматого флага, но Степан снял свою рыжую шапку, ту самую, что спасла его однажды от медвежьих когтей, и привязал ее к верхушке жерди. Выглянувшее из-за облаков солнце заиграло рыжим пламенем на лисьей Стёпушкиной шапке, и жердь стояла, как зажженный среди бела дня погребальный факел.

Дощечка на жерди была на своем месте, потемнела только и немного отсырела. Тимофеич с трудом развязал ремешки, которыми она была прикреплена к древку, почистил её топором и переправил цифру 4 на 6:

ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ.

Назад Дальше