Лето 1746
Они утоптали землю, в которую была врыта жердь, и пошли по наволоку к воде, к той великой грани, где начиналось их непреодолимое отторжение от живого мира. Непокрытые волосы Степана рассыпались у него по плечам и налезали на смуглое лицо, поросшее свалявшейся черной бородой. Только белыми зубами сверкал здесь Степан так же, как и на Мезени, когда балагурил со своей задористой Настасьей.
– Эк у тебя волосья отросли! – удивился Тимофеич. – Что у дьякона, ей-богу! Дай-ко я тебя выстригу сейчас. Ложись тут.
Степан лег на мелкое прибрежное каменье и прислонил голову к валявшемуся здесь полусгнившему обломку доски. Тимофеич расправил на доске длинные и густые волосы Степана и стал обрубать их топором. Черные пряди вздымались вверх, как вестовые голуби, и уносились далёко в море, не сдерживаемые ледяными заломами или мглою непроницаемых туманов. Степан встал, стряхнул приставший к малице волос и пошел с Тимофеичем направо, дальше по берегу, в ту сторону, где они ещё не были ни разу.
Пройдя берегом шагов триста, они заметили в отдалении светло-зеленый лужок; он лежал зеленым островом посреди окружавших его унылых камней, покрытых крепкою коркою серовато-бурого ягеля. Тимофеич, смекнув, в чем дело, обрадовался необыкновенно этому открытию, точно после долгого зимовья в пустом и диком краю сразу перенесся на зеленые луга за Окладниковой слободкой, где солнце размаривает, как в бане, и до сладостного одурения пахнет ромашкой и душистым сеном. Лужок, на который они набрели здесь, густо порос мясистым ложечником – травою, которая всё не давалась в руки Тимофеичу, тщетно искавшему её по всему острову, где только было можно. Одна лишь эта трава и могла бы помочь Федору, если уже не было поздно. Да и у них самих, у троих еще здоровых, могли каждую минуту подкоситься ноги, как у Федора, который уже около года сам не вставал с печки. Тимофеич и Степан стаскивали его оттуда и насильно водили по избе, чтобы хоть этим спасти от цинги, всё больше разъедавшей его раздувшееся тело. Федор охал и, еле волоча ноги, тащился между Тимофеичем и Степаном, которые с трудом удерживали его грузную рыхлую тушу. Федор стонал и плакал, отказываясь двигаться дальше, а Тимофеич и Степан волочили его из угла в угол, и их не пронимали ни мольбы его, ни слезы. Выбившись из сил, они тащили его обратно на протертые шкуры, и он лежал здесь неподвижно, как в обмороке, изнемогший и мокрый, с красными пятнами на иссиня-бледном лице.
Степан снял малицу и перевязал узлом рукава. Он напихал в неё ложечной травы доверху, и оба поторопились домой со своей ношей, в которой играли струи жизни, бродили соки исцеления.
Тимофеич сразу же полез к Федору на печку и стал набивать ему кровоточащий рот свежими листьями. Федор жевал траву расшатанными, еле державшимися в синих деснах зубами; ему приятен был её кисловатый вкус, и он глядел вверх на склонившегося над ним Тимофеича благодарными глазами. Крутые слезы катились по землистым щекам Федора, застревая в его круглой бороде, столь похожей теперь на бороду Афанасия – второго Марьиного мужа. Но Федор скоро устал жевать, и мягкая сонливость, словно пологом из густой кисеи, отделила его от Тимофеича, продолжавшего стоять на коленях у его изголовья. Федор мерно дышал, уткнув вверх свою седую бороду, в которой запутался зеленый листок.
XX. ФЕДОР ВЕРИГИН ЗАКАНЧИВАЕТ СВОИ СТРАНСТВИЯ
Ложечная трава помогла Федору только на первых порах. Всё же он промаялся ещё с год и умер на следующее лето, когда солнце катилось по небу круглые сутки, не западая за небоскат, а только сникая за гору. Федор закончил свои земные дни, по расчетам Тимофеича, продолжавшего делать свои отметины и зарубки, 27 июня.
С весны, ещё до того, больному Федору стал мерещиться Андрей Росомаха, с которым они оба были в лодке перед тем, как её разбил раненный Степаном кит. Федор рассказывал Тимофеичу, что светлыми ночами Росомаха заглядывает к ним в высокие оконца и манит Федора пальцем.
Федора угнетали эти видения, и он постоянно говорил о них Тимофеичу, оставшемуся в избе, когда Степан и Ванюшка уходили с пиками и рогатиною со двора.
– Вот и прошлой ночью тоже стучался, – жаловался он Тимофеичу, потевшему не первый уже день над толстым бревном, из которого ладил долбленую лодчонку-однодревку. – Весь зеленый, борода повылезла, и пальцем зовет... Не к добру это, Тимофеич!
Старик и сам думал, что не к добру, но уклонялся от ответа, пытаясь завести разговор совсем о другом.
– Вот ты, Федя, пропадал в тех землях целых двенадцать лет. Как же тебя бог вынес оттуда и ты опять выплыл на Мезени?
– Не бог меня вынес, – угрюмо ответил Федор, – а бежал я оттуда опять, и сызнова на муку и на проклятье.
Федор закрыл глаза и, казалось, совсем заснул, но через минуту он опять уставился в черную от многолетней копоти кровлю и без всяких напоминаний начал снова:
– Нас пятеро тогда стакнулось, все из нашей батареи; сговорились бежать на американский корабль, там уже со шкипером товарищи наши сладились. Мы ночью переоделись матросами да и вышли в шлюпке в море, а корабль тот на другой день нас должен был подобрать. И как отвалили мы от берега, то и видим, что люди бегут по всему берегу с фонарями, такая суетня, нас ищут. Мы и приналегли и отошли много и ещё больше, так что зашли куда и не надо. И прождали мы тот корабль целых трое суток и целых трое суток всё на одном месте вертелись. А было у нас в шлюпке там припасено больше полпуда сухарей и воды бочонок. Ну, и компасок захватил один из нашей батареи, и была при нем карта, чтоб, значит, корабль тот в том месте выждать. Только прождали мы тот корабль напрасно и не видели его больше. Тогда говорит один, что, братцы, всё равно нам пропадать, поднимемся мы тут повыше, тут, говорит, не так чтобы далёко есть островок Вознесенье, так мы там пока что... Но не вознеслись мы на то Вознесенье, а как-то промахнули мимо. Тогда этот и говорит, чтобы идти нам к американцам в Южную Америку, потому что нам всё равно теперь пропадать. Настроили мы из рубашек парус, один и другой, и идем так помаленьку к американцам, понемногу подвигаемся, а в брюхе у нас пусто и жрать нам, прямо сказать, нечего. Как прикончили мы наши сухари, так неделю не обедали – неделю хлеба не ведали. Дерево какое-то жевали, сапоги резали и кожу ту глотали, а только это, скажу я тебе, один обман, и сытости от этого ни вот столько. Тогда один говорит, англичанин, – все они четверо из англичан были, – он говорит, что, братцы, смерть наша пришла и чтобы дно в шлюпке проломить, сразу конец, чем такую муку нам терпеть. Но мы на это не согласны были. Тогда этот англичанин говорит, чтобы жеребьи метать, кого убить, чтобы нам мясом тем напитаться. И как мы были в крайности, то пошли на то, чтобы жеребьи метать.
Тимофеич перестал стучать топором и с ужасом во все глаза глядел на Федора, лежавшего на нарах и словно не замечавшего вперившихся в него немигающих очей старика.
– И как жеребьи метали, то и вышло, чтобы нам напитаться тем самым англичанином, который штуку эту выдумал.
Федор продолжал свой рассказ с таким жестоким спокойствием, словно решил напоследок поиздеваться над Тимофеичем, и над самим собой, и над всей своей до времени закатывающейся жизнью.
– Англичанин тот взял острый гвоздь и стал тыкать себя тем гвоздем и туда и сюда, и как изошел кровью и стал мертв, так другой отрезал от него изрядно и повесил сушить, и напитались мы тем мясом... тем мясом...
Федор сбился и стал захлебываться от начавших его душить рыданий. Тимофеич подбежал к нему и поднял его руку, беспомощно свесившуюся с нар. Федор вцепился старику в рукав и бормотал что-то, пытаясь что-то объяснить. Но это никак ему не удавалось, и он впал в тяжелое забытьё.
Он умер в ту же ночь. Ему ничего не удалось объяснить Тимофеичу, хотя тот не отходил от него ни на шаг до самого конца. И когда не стало никаких сомнений в том, что Федор Веригин закончил свои столь необычайные странствия, Тимофеич поставил только что выдолбленную лодку на нары и уложил в неё Федора, прикрыв его оленьей шкурой. Потом зажег у его изголовья три светильницы – три медвежьих черепа, наполненных звериным жиром. А на другой день с утра Степан и Ванюшка взяли с собой топор и якорную лапу и пошли рубить промерзшую землю на противоположном скате ложбинки, где были разбросаны зеленые коврики цветущего мха.
Работа эта была нелегка – Степану с Ванюшкой не удалось её окончить в тот день. И когда солнце закатилось за гору, они пошли домой, где на чисто убранных нарах лежал в лодке покойник, а в сенях сопел растревоженный, смутно чуявший неладное медведь.
XXI. ЧЕРНЫЙ КРЕСТ НА ОДНОМ ИЗ СКАТОВ ЛОЖБИНКИ
Федор, прикрытый новой оленьей шкурой, лежал в лодке, предназначенной теперь для последнего его плавания. Не могло быть сомнения в том, что Федор умер, что он не видит, не слышит, не сознает. Но старый кормщик Тимофеич думал, что Федор теперь уже далеко от Малого Беруна. Может быть, думал Тимофеич, Федор сидит теперь со своими румынцами, такими же бедоношами, как и он, где-нибудь в винограднике в счастливом краю, и золотое вино пенными струями, журча, натекает им в подставленные ладони.
Тимофеич, не смыкавший глаз целые сутки, прилег на печи, когда Степан и Ванюшка вошли в избу и стали шептаться в углу, глядя на лодку, словно качавшуюся в багровых волнах колеблющегося света. Было тихо и торжественно, как никогда ещё в этом горьком убежище маеты и убогости. Трещали светильни в медвежьих черепах; лодка словно плыла куда-то по течению времени; шебаршил в сенях бодрствовавший медведь; засыпая, думал невесть о чем старый кормщик Алексей Тимофеич, зараженный дремучим мужицким суеверием и полный порожденных жизнью на море легенд.
Наутро Тимофеич расправил свою мохнатую бороду и, отставив в сторону догоравшие светильни, взялся за корму, чтобы вывести лодку с Федором на большую воду из открытого бурям, неспокойного водоворота, каким была его незадачливая жизнь. За нос лодки взялся Степан, и они сняли суденышко с нар и вынесли его из избы. Лодка была тяжела, и её нужно было тащить волоком сначала вниз к ручью, потом вверх по скату ложбинки, где среди зеленого мха чернела не дорытая вчера могила. Степан и Ванюшка и давно привыкший к упряжке медведь потащили вперед лодку с неподвижно лежавшим в ней седобородым Федором, а Тимофеич шел сзади, подталкивая её с кормы захваченной с собою рогатиной. Старый кормщик, он направлял ход и этого судна, ведя его меж камней и попадавшихся по дороге водороин.
Придя на место, они все трое принялись рубить и копать только сверху оттаивающую здесь землю, пустив в ход топор, рогатину и якорную лапу. Медведь подошел к лодке, постоял понурясь и принялся ходить вокруг неё, вытянув шею и пригнув голову до самой земли. Он ходил так непрерывно, словно служил какую-то свою медвежью панихиду, и остановился только тогда, когда Тимофеич стал обвязывать лодку оленьими шкурами, взглянув в последний раз на Федора. Тот лежал неподвижно, вытянув ноги, в одной из которых и сейчас ещё продолжала скучать английская пуля.
Бугорок, выросший в этот день на мшистом скате ложбинки, был выложен по краям мелкими камнями, и крест из зеленого мха лег поверх во всю длину бугорка. А через неделю сюда был принесен другой крест, слаженный из какого-то дерева – одного из тех, которому не знал названия никто здесь на острове. Может быть, Федор понюхал бы это дерево, поскреб его ногтем, погрыз бы кусочек зубами?.. Оно бы напомнило ему растения Южной Америки, где он нанялся на корабль "Цветущая роза", шедший в Архангельск из Рио-де-Жанейро. Но Федору было теперь не до деревьев, не до Америк, не до Святой Елены и Доброй Надежды. Да и самого Федора не существовало больше. Он уже сливался с землею, с воздухом, с клокотавшими вокруг могучими силами природы.
Спустя много лет, когда развалилась поставленная Баланиным на Малом Беруне промысловая изба и ошкуи растаскали во все стороны её прокопченные обломки, черный крест ещё высился над бугорком, на одном из скатов всё той же ложбинки. Мезенские промышленники, побывавшие на острове спустя сорок четыре года, видели этот крест и даже разобрали на нем надпись:
ФЕДОР ИАКИНФОВ ВЕРИГИН.
Лето 1747
Тимофеич знал отца Федора, Иакинфа, и, выдалбливая на кресте его имя, вспомнил и его смерть, когда у Рыбачьего становища прибило его шнеку, опрокинутую вверх дном и с оторванным кормилом.
XXII. В ОБХОД ПО МАЛОМУ БЕРУНУ
Прошло два года. Все так же за нескончаемыми зимами приходили северные весны, а за коротким и холодным летом шла осень, ничем не отличавшаяся от зимы с её неистовыми метелями и неимоверной стужей. Всё было по-прежнему в избе на острове – и без Федора, как и при Федоре; только просторнее стало на печи да поприбавилось одиночества и грусти. Тимофеич был всё тот же: всё так же вперял он с морского берега в пустое колышущееся пространство немигающее око и так же, как раньше, хрипел и при случае жевал губами. Да и в Степане незаметно было перемен, разве что голосом он как-то приглушился да балагурства стало в нём меньше. Но зато Тимофеичевы зарубки, которыми были испещрены все стены в избе, больше всего сказались на Ванюшке. Мальчиком спрыгнул он шесть лет тому назад на унылый этот берег с уходившей под ногами льдины, и восемнадцатилетним парнем, рослым, хотя и не совсем складным, сиживал он теперь на камнях, где рядом на холме трепыхалась вновь привязанная к жерди медвежья шкура. Ванюха подолгу смотрел вдаль затуманенными глазами, потом сразу срывался с места и быстрее молодого коня носился по берегу, единым махом пробегая расстояние от наволока до того места, куда морем в давнее ещё, по-видимому, время нанесло целые горы выкидника. Подбородок и щеки поросли у Ванюшки какими-то золотистыми кустиками, а длинные светлые его волосы вставали дыбом, когда он носился по острову, без труда преодолевая валуны и водороины, через которые прядал на всем скаку. Эта суровая его резвость печалила Тимофеича, но она подчас прибавляла прежней веселости всё чаще помалкивавшему теперь Степану.
– Ишь, твой-то... что лошак дикий, право слово, – кивал он на Ванюшку, мелькавшего на высоком утесе. – Что ты с ним поделаешь?.. Ничего ты с ним не поделаешь!
Тимофеич высматривал в отдалении кудлатую голову Ванюшки, а Степан продолжал о том же:
– Они с Савкой – пара, право слово... Тот тоже в сенях просто мечется; того гляди – убежит.
В то лето, туманное, но раннее и теплое, они обошли по берегу остров и даже побывали за горой, застилавшей напротив избы небо. Берег – он тянулся по всему почти острову однообразный и неприступный. Ледники твердыми реками сползали кой-где в море, везде валуны и мелкое каменье и немолчный режущий птичий крик. Тимофеич искал чего-то на берегу, но не находил и, ворча, шел дальше. В одном месте они наткнулись на полянку, по которой были разбросаны золотые монетки цветущего курослепа; в другом – на рыбий зуб. Может быть, ошкуи охотились раньше в этих местах на сонных моржей и здесь же их пожирали, оставляя после расточительных этих пиршеств одни только драгоценные несокрушимые моржовые клыки? Тимофеич принес их в избу целую охапку.
Всем троим, да и покойному Федору, когда он в силах был двигаться, давно хотелось побывать за горой и посмотреть, чего он там все ухтит, как не раз спрашивал до сих пор не привыкший к этому уханью Ванюшка. Гора за ложбинкой, за черным крестом Федоровой могилы, вздымалась крутым, остроконечным шлемом, ступенчатым, как оказывалось, когда к нему подходили ближе. О подъеме на гору нельзя было и думать: крутые каменные ступени были рассчитаны всеустрояющей природой на шаги великанов. Нигде пока не видно было овражка или какого-нибудь другого хода, через который мыслимо было бы взять гору какой-нибудь уловкой, а не бесполезным здесь нахрапом. Но Тимофеич решил пойти горе в обход, чтобы выйти к ней с противоположного края.
Пространство, занимаемое высотами Беруна, было значительно большим, чем это казалось при взгляде с моря на горбатый остров, тяжело выпятивший в поднебесье свои чудовищные рёбра. Пришлось долго карабкаться по утесам, жаться по диким тропкам, стелющимся у края обрывов, идти гуськом, придерживая за руки друг друга, чтобы очутиться наконец у широкого оврага, выходившего к морскому берегу, видимо, из самых этих горных недр. Путники свернули и пошли оврагом, по каменистому дну которого мчались, поминутно разбиваясь вдребезги и вновь соединяясь, ревучие водопады, и через огромные каменные ворота вошли в широкую котловину, потрясшую их необычайностью своею ещё у самого порога. Сразу могло им показаться, что они ступили на большую площадь мертвого города, который был словно столицей какого-то могучего, но давно погибшего царства. Мощные серые многогранные колонны вздымались целыми рощами по площадям и перекресткам этого обиталища вечных отгулов. Довольно было камушку скатиться вниз по ступеням одной из гигантских лестниц, как весть об этом бежала по всему как бы в незапамятные ещё времена обезлюдевшему городу и летела дальше, за пределы его, докатываясь до самой избы в ложбинке. И ропот водопадов, непрестанно волновавшихся на самом дне, находил себе отклик в суровых куполообразных чертогах, высившихся там и сям, над обрывами и по галереям, сбегавшим со всех сторон в котловину. Глухое уханье и легкий туман стояли здесь над серым камнем, над красною глиною и разбросанными по всем направлениям полотнищами белого снега.
За шесть лет до того Ванюшку нетрудно было бы убедить, что это и есть столица разбойничьего атамана. Но теперь это никому не пришло в голову, хотя ни у кого из них не было охоты идти дальше. Набрав полную малицу красной глины, они вернулись обратно и, поотдохнув немного, расположились на бревнах гончарить, мастеря из принесенной глины латки и плошки, всю несложную утварь, которой до тех пор им недоставало в убогом их прозябанье. Они сушили свои изделия на солнце и обжигали их на огне. И скоро немудрый набор глиняной посуды стоял у них на нарах рядом с деревянными чашками, медвежьими черепами и бутылкой, найденной когда-то на берегу среди выкидного леса и столь разочаровавшей тогда Тимофеича, обнаружившего в ней вместо рома какие-то узорчатые письмена, протлевшие до дыр.