Беруны. - Давыдов Зиновий Самойлович 9 стр.


Охотники забыли про уложенного только что зверя; они стояли подавленные и в великом смятении глядели на невиданное доселе шествие павлинов, на торжественный поход сопровождаемой крылатою свитой птицы, путь которой был устлан ослепительною парчою. Дорога эта перекинулась наконец через весь остров, как серебряная дуга, огромным выгнутым мостом и уводила из страны пустой и необитаемой в плодоносные земли, где человек собирает в житницы зерно, где шелестит трава и лепечут струи реки.

Первым опомнился Тимофеич. Он растолкал зачарованных товарищей своих, и все четверо стали при слабом свете догорающих сполохов перетаскивать в сени косматую громадину, беспрерывно обливаемую меняющимся светом и всё ещё продолжающую изрыгать на мерзлый снег дымящиеся токи своей густой, не совсем остывшей ещё крови.

XII. "ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ"

После этой ночи ударили страшные морозы, которые трещали, как огромные костры, как горящая смола и сера. Они жгли и обжигали, захватывая дух, пробираясь во все скважины, залезая во все щели. Можно было подумать, что золотые птицы, отойдя из этих стран по пылающему белым огнем мосту, унесли с собою всё, что ещё могло умерить этот холод, упавший на остров с туманных высот и нараставший теперь без предела.

Ни лая, ни воя, ни звериных шорохов на дворе не слышно было больше. Тимофеич, как ни страшно было высовывать на улицу нос, отмечал, как и раньше, смену дня и ночи и продолжающийся бег суток, слившихся теперь в сплошной круг, как спицы в вертящемся колесе. Старый кормщик наворачивал на себя шкур без счету, оставляя только щель для глаз, и выходил из избы. Он стоял у двери, подобный многохвостому чудовищу, и прислушивался к тому, как трещит снег и как высоко в небе словно перекликаются нежным звоном звезды. Дымчатые и белые хвосты свисали у Тимофеича отовсюду, а он стоял и слушал потрескиванье и звон и вглядывался в перекаты синего снега, откуда чудились ему чьи-то тяжелые шаги.

Но Тимофеич знал, что если там кто и бродит за видимыми глазу перекатами, то разве только голодный ошкуй, а настоящая человечья нога не станет попирать мерзлого снега в заколдованном этом царстве.

Тимофеич стоял, однако, и ждал, глядя то на небо, то на разбежавшиеся во все стороны снеговые волны, пока холод не начинал пробирать его сквозь всю груду навороченных на нем шкур. По многим приметам заключал Тимофеич, что скоро должно снова показаться солнце. Лето было не за высокими горами, и надежда поскорее вырваться из этого заточения вспыхивала с новой силой в душе старика.

В избе у Тимофеича целая половина стены была исцарапана метами, отметинами и зарубками. Он рассчитал, что как раз дойдет до угла, когда кончатся круглые потемки и слабый свет забрезжит на острове, с каждым днем усиливаясь и всё дольше задерживаясь на Малом Беруне. И когда солнце в первый раз плеснуло в ложбинку багровым светом, из избы вылез на улицу распухший и разрыхлевший за зиму Федор, а за ним, как суслики из норки, один за другим показались вытянувшийся и похудевший Ванюшка, Степан, закоптелый и черный, и Тимофеич со своими болтающимися со всех сторон хвостами.

Мороз свирепел, но ветра не было, и в ложбинке было тихо, как тихо бывает всегда на зимнем рассвете.

Косые лучи солнца заливали ложбинку, и казалось, что из золотого ковшика беззвучно льется багровое вино и просачивается к самой избе, где неподвижно стояли четыре мохнатых существа, от которых вверх шел пар. Угадать людей в этих вымазанных сажей, дымящихся меховых комьях можно было не сразу.

Дни прибывали, начали спадать холода, и весна стала катиться дружно, под лепетание подснежных ручейков и какой-то топот, временами доносившийся из-за горы.

Но Ванюшке больше не мерещились разбойники, а Тимофеич ждал только часа, когда можно будет снова по обтаявшим камням пробраться к губовине, к тому месту, куда только и могло бы пристать случайное судно.

Скоро края ложбинки совсем обнажились, и изба была окружена теперь широким ржавым кольцом промерзшей земли. В самой ложбинке снег стал темнеть и оседать, и ходить по нему было трудно и опасно. Чиликающие голоса раздавались в небе, и Ванюшка, выйдя как-то утром из избы, нашел прилипшего к наружной двери, насквозь продрогшего, еле живого жучка.

Чиликанье усиливалось; к нему вскоре прибавились свист, клекот, трепыхание крыльев. Станичками проносились морские ласточки; утки-морянки плыли большими стаями высоко над тающими снегами; на обсохшем бревне у порога каменка потряхивала пернатым задком; "фит-фит!.. царр!" вторил стеклянному звону капели белогрудый морской голубок. Из-за горы временами ухало, словно кто-то отдувался там после тяжелой работы.

Ложбинка ещё была набита снегом, когда четыре человека, поминутно проваливаясь, выбрались наконец наверх и пошли по направлению к морю той же дорогой, как и год тому назад. Они шли по тем же покрытым ржавыми лишаями камням, уминали ногами ту же низкорослую ивницу, перезимовавшую под снегом, и вышли на берег моря, усеянный нахохлившимися чайками, которые смирно сидели на яйцах, не обращая вовсе внимания на неожиданно появившихся из-за холма гостей.

В губовине не было льда. Тяжелые иссиня-черные волны свободно вкатывались в неё и так же свободно откатывались обратно, уходя назад по свободной, ничем не заставленной дороге, которую нельзя перенять, и унять, и затворить.

Путь был открыт за моря; выход из губовины не был забит ледяным заломом. Но ни единый парус не всплывал из-под небоската; в сливающейся с водою и небом дали не было видно ни лодей, ни карбасов, ни шнек.

Все четверо долго сидели на прибрежных камнях и молча слушали тяжелое рокотание сердитого прибоя. Потом Тимофеич и Степан взяли принесенную с собою жердь и врыли её в землю, привязав к ней медвежью шкуру и прикрепив пониже обломок доски, над которым Тимофеич потел весь день накануне. Косо и неумело, но резко и явственно было нацарапано на доске:

ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ. Лето 1744

Степан сбегал к наволоку, набрал там камней и обложил ими вскопанную у основания жерди землю. Потом оба, кликнув Ванюшку и Федора, спустились в овраг, на дне которого пенился оживший после зимы ручей, и медленно пошли обратно к своим песцам и ошкуям, к прокопченной избе и протухшей собачине. А медвежья шкура, привязанная к высокой жерди, осталась на берегу, трепыхаемая ветром, как косматое знамя их диких бед.

XIII. ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С ФЕДОРОМ ВЕРИГИНЫМ ПОСЛЕ ТОГО,
КАК ЕГО УВЕЗЛИ С СОБОЮ АНГЛИЧАНЕ

– Чего ты, Федя, всё молчишь-то? – подзадоривал Федора Степан, скаля свои белые зубы. – Экий молчаливый! Ты бы поговорил когда...

Но Федор только виновато улыбался и мычал что-то, уставясь глазами в выросшую у избы травинку, похожую на каменный зверобой. А Степан, мигнув Ванюшке, отправлялся с ним вверх дразнить эхо или играть в "Афоньку и барина".

– Идем на Мезень, – бросал Степан в алеющее на закате пространство.

Трень-брень... – откликалась гора, и по всему острову начиналась чехарда поднятых на ноги отгулов.

– Го-го-го! – кричал Степан, и точно камни густо били по забору или по железной крыше.

Тимофеич сердился: ему не нравилась эта игра.

– Ишь, пёс, как заливается; эк он тявкает, собака! Ишь, ишь!..

Отголосья Степановых выкриков разбегались по пригоркам, пугая пичуг в зеленеющей ивнице и многократно отдаваясь в ушах Тимофеича и Федора, сидевших на бревнах подле самой избы.

– Афо-онька! – кричал Степан.

– Чего-о, сударь?..– отзывался с противоположной как будто стороны Ванюшка.

– Ты у моих мужиков был?

– Был, сударь!

– Живут хорошо?

– Хорошо-о, сударь!

– А как?

– На сто дворов да пять топоро-о-ов!

Го-го-го-го! – барабанило вдали, за мшистыми буграми.

– Эк его, собаку, разбирает, – кивал Тимофеич в ту сторону, откуда, как галька с горки, катились Степановы гоготы. – А ты, Федя, сидишь всё? Ты бы поразмялся... А так и захворать недолго.

– Ногу у меня всё тянет, – гладил Федор правую ногу в колене. – Всё тянет, ровно жилы все из неё вытягивает.

– Беда!

– Беда, Тимофеич. Так всё не тянуло, да вот уж года три, как снова тянуть стало. Сначала полегоньку потягивало, а теперь прямо беда!

– Это пуля у тебя там скучает, на свет просится.

– Мне говорил солдат один: с летами, говорит, заскучает.

– Как он тебя хлопнул, англичанин?

– Да вот в колено прямо и хлопнул.

Федор засучил оленью штанину выше распухшего и лоснящегося колена, на котором кожа была в одном месте скручена в морщинистый узел.

– Как хлопнул, так и тогда очень болело, ровно буравом в кость вкручивало; потом болеть перестало, прошло. А как привезли меня в Кафрарию, так и вовсе замечать перестал.

– А далеко до этой Кафрарии твоей?

– Уж не могу тебе и сказать, Тимофеич, – молвил Федор, поправляя штанину на больной ноге. – Не сосчитать мне было верст.

В подклети корабельной, где мы сидели, в железа закованы, темина была эфиопская. Далёко, Тимофеич, очень даже далёко.

– И называется она, Кафрария эта, Святая Елена?

– И называется она Святая Елена. Да уж не знаю, почему святая. Я там святости не видел, а одни слезы и разбой.

– Ну, это ты не можешь знать.

– Отчего же, Тимофеич, не могу? Я там больше десяти лет в форту гнил, и штемпелями, на огне накаленными, меня там кололи, и пятнали, и язвы мои натирали порохом, чтоб где ни есть распознать меня было можно.

Федор развязал ремешки на своей кожаной рубахе. Спина у него была рыхлая и белая, а на левой лопатке отчетливо, при свете дня, багровели огненные закорючки и рогатый конек. Тимофеич знал, что на английских кораблях такие коньки натыканы повсюду, но ему невдомек было, что такими же коньками можно метить не одни якоря и ведра, но и живое человеческое тело.

– Эк они тебя, беднягу! И в коленку и в лопатку!

– Да, уж мечен... – криво как-то усмехнулся Федор. – Но и меченый убежал.

– Так это они тебя за побегство так переметили?

– А то как же? Привезли нас к Елене этой самой. Народу нас всякого, языков – не счесть. Стали обучать ухваткам пушкарским; что ни день – учат, что ни день – дубцом бьют, а на ночь в острог запирают. Я тогда и порешил, что убегу. Но куда тут бежать? Куда ни беги – все едино на море напорешься, к берегу морскому придешь: остров потому что всё равно как наш Берун этот треклятый. Я это всё очень даже знаю, но мечта меня всё точит, и ученье мне в голову нейдет: все примечаю, как и куда ведут там дороги, и как они ворота в остроге запирают, и где дозорщики у них там порасставлены. А по ночам не спится мне, всё думаю и думаю, и Марью вспоминаю, и как на Мезени у нас, и Алёнка моя... А как засну, так всё это мне снится, и так страшно всё это мне снится, что бегу я с Алёнкой на руках, а они за мной гоняются на конях быстрых...

Тимофеич, придвинувшись вплотную, стал гладить рукою больную ногу Федора, только изредка вставляя: "Так, так" – и ласково заглядывая ему в голубые его глаза. А Федор продолжал, не останавливаясь:

– Это, как говорится: тут мне мало спалося, да много во сне виделося. И снилось это мне там целых три года. И как прошли эти три года, и научились мы тем пушкарским ухваткам, и приобыкли многие, стало вольготнее нам и дозор ослабел, хотя и били нас по-прежнему за самую малость: за рыжее голенище да за ржавую пуговицу... Но стали в город посылать за разной казенной кладью, – город там такой, Джемстоун называется. Ну, тут меня сильнее ещё стало томить, и замечаю я, что и другие два, черномазые, из румынцев каких-то, тоже все оглядываются да ко мне подлащиваются. К тому времени мы уже и балабонить по-английски с грехом пополам научились. Вот и говорит мне один: "Что, – говорит, – друг, каково тебе? Бэдли?" – говорит; по-тамошнему беда, значит – плохо тебе. "Да, – говорю, – не сладко". А тот: "И мне, – говорит, – не сладко, нот гренд, совсем, – говорит, – нот гренд. Надо бы лучше". Глянул на меня таково пронзительно буркалами своими и языком щелкнул. На том у нас с ним на первых порах разговор и кончился.

Федор перевел дух и поднял голову. Светлая ночь разливалась вокруг словно голубым молоком, и по пригоркам и впадинам ныряли и опять всплывали на поверхность медленно приближавшиеся к избе Степан и Ванюшка. Было тихо. Ни курлыканья, ни свиста не слышно было в небе. Глухо только ухало что-то, ухало каждую ночь с приходом теплой поры, а иногда и днями.

Федор прервал свой рассказ, и Тимофеич сейчас ни о чем не спрашивал его больше. Он знал, что Федор не станет говорить при Степане, и отложил это до другого раза.

Степан и Ванюшка пришли усталые и сразу же повалились на бревна, у ног Тимофеича и Федора.

А тем временем всё больше сгущалась тень от горы, всё мутнее становилось видимое глазу на Малом Беруне... Все сидели неподвижно; никому ни о чём не хотелось говорить, и только Ванюшка нарушил наконец это долгое молчание четырех человек, погруженных в нерадостные думы.

– Чего он там все ухтит? – спросил Ванюшка, показывая пальцем по направлению к горе.

– И то... ухтит... – ответил неопределенно Тимофеич. – Пойдем спать.

И, поднявшись, Тимофеич медленно побрел в избу.

За ним поднялись и остальные и принялись орудовать в сенях, наваливая на ночь к наружной двери тяжелые бревна. Они это делали каждую ночь вот уже целый год. На Малом Беруне это было как установленный обряд отхода ко сну, почти всегда полному неотступных видений, смутного бормотания и тяжких вздохов.

XIV. ИЗ ОГНЯ ДА В ПОЛЫМЯ

На другой день Тимофеич после полдника услал Степана и Ванюшку к губовине посмотреть, в порядке ли махало, оставленное у наволока, а оттуда пройти берегом к месту, где был наворочен выкидник. Ванюшка со Степаном, захватив колунок и рогатину, пошли с шутками и смехом.

Тимофеич вытащил на двор целую груду звериных шкурок и, устроившись на бревнах, стал разминать их, разглаживать и растягивать. Федор ещё долго возился в избе, потом вышел на улицу и, подсев к Тимофеичу, тоже принялся за шкурки, тиская их и расправляя в своих белых, припухших ладонях.

– Ну, что же, Федь, ты вчера не досказал мне, как ты там в бега ударился и что там у тебя вышло с Еленой твоей?

– С Еленой-то у меня вышло беды вдоволь.

– Ну, а как?

– А так, что с румынцами теми, о коих я вчера тебе сказывал, стакнулись мы бежать вместе, и вместе же с той поры стали мы во все щели поглядывать да запоры там разные и рогатки нюхать. И так ходили мы всё и нюхали без малого год. Румынцы, те тоже туда попали, как мышата в мышеловку, и тоже рвались – не скажу, в какие края, ну, да уж наверно к своему теплу и к своему дыму.

– Румынцы, это они не из Египта?

– Не скажу тебе, Тимофеич, не разобрался, – может, и из Египта. Да мне всё едино: в одном мешке, в одной беде, такие же бедоноши, как и я. Форт наш на высочущей горе стоял, а город – Джемстоун называется – пониже, и там пристань с кораблями; которые корабли от индейцев или из Америки идут, так Джемстоуна этого не минуют. А городишко – дрянь, так – канава, а по обочинам домишки вытянуты; Мезень наша перед ним столица. Ну, и вышло нам, что с румынцами этими нарядили нас к корабельной пристани на целую неделю мешки казенные с корабля одного сгружать да тут же в цейхгауз складывать; а в мешках этих были сухари, твердющие такие, да изюм. Толком мы не могли распознать, откуда корабль этот пришел и куда ему дальше путь, а только как пошли мы за последними тремя мешками, так, вместо того чтобы сгрузить их в цейхгауз, затащили их в самый темный угол да за этими мешками в темной мурье и залегли. Лежим, дрожим, зуб на зуб не попадает. Лежим день, лежим ночь, а на другой стали скивидоры в мурью товары разные сбрасывать да бочки вкатывать. Помню, и пахло-то там так чудно, медовым таким всё там пахло. А мы за мешками лежим и, попривыкши немного, сухари стали грызть да изюмом закусывать. И как завалили они нас теми товарами, тюками да бочками, так даже поспать решились. Ну, заснули. Вдруг будит меня кто-то; я вскочил, думаю – пропала голова моя. А это румынцы меня будят:

"Ты, – говорят, – очень фырчишь во сне; этак, – говорят, – ты нас всех погубить можешь".

Я так и не заснул больше, пока погрузка не кончилась. Лежу, слушаю, как вода плещет и крысы под ногами у меня мечутся. Потом слышу – якоря закатывают, концы отдают, отваливают. Я румынцев моих бужу.

"Отваливаем, – говорю, – братцы!"

А те рады, что из неволи хоть в ад на первых порах выберутся. Так это мы и пошли, не знали, не ведали куды. Пить нам очень хотелось: недогадливы были водички хоть скляницу запасти. Но ничего, терпели пока что. Один из румынцев хотел было ножиком бочку одну посверлить – что там, да мы его удержали, как бы беды тут с этим не нажить да себя не выдать. Ну, и терпим. Румынцы меня всё к себе в гости звали, на ихнюю родину.

"Там-то, – говорят, – мы тебе дадим попить; ты, – говорят, – у нас винца попьешь ренского; у нас, – говорят, – винцо своё, не привозное, сладкое да душистое, вино-самотек, только заберись в виноградник да под гроздь фляжку и подставляй..."

Тимофеич бросил свои шкурки и в недоумении глядел на Федора.

– Какие такие румынцы, не возьму я в толк?.. Самотек у них, говоришь... Не путаешь ты, Федя?

– Румынцы – они румынцы и есть.

– Может, грузинцы?..

– Нет, грузинцы – те другие, а эти – румынцы.

Тимофеич задумчиво покачал головой и снова принялся за свои шкурки.

– Так вот, лежим мы – то спим, то потягиваемся, шепчемся всё и вспоминаем, кто винцо, а кто иное что, и слышим – вода очень уж в море плещет и несет нас куда-то таково страшно сильно, что все эти товары в подклети ходуном ходят. Буря настоящая... А только мурью тут стали отпирать и бочки наверх таскать и в море сбрасывать. Ну, думаем, сгружают: течь, значит. И сами наверх полезли. А в суматохе-то никто нас и не приметил. Держимся мы все трое вместе, друг за дружку, а там у них по кораблю крик, вой, дети плачут, содом такой, что не приведи господи больше увидеть... Дождь тут так и хлещет, молния небо режет... И вдруг всё это сразу покатилось кувырком, и нас с румынцами расшвыряло во все стороны: корабль так с разгону о дно и ударился. Вот так, думаю, и побегство: из одной беды еле выбился – в другой по уши увяз; из огня, можно сказать, да в полымя попал. А тут, слышим, говорят, что в камере у них воды полно. Разыскал я своих румынцев: "Что, – говорю, – други, будет теперь?" А они пальцем тычут:

Назад Дальше