Большие снега - Прашкевич Геннадий Мартович 4 стр.


В больших снегах мы ждем больших снегов.
Мир выстужен, как проходные залы.

Лишь наши пальцы, теплые кристаллы,
в мир излучают
вечную
любовь.

* * *

У тихой непрозрачной речки,
где воды распластались плоско,
пасутся белые овечки,
скрипит тяжелая повозка.

Березу ветерком качает,
внезапный дождь на землю сходит.
Сын за отца не отвечает
и ничего
не происходит.

* * *

Дай мне Бог понять, принять, проснуться
и отринуть даже крохи сна,
чтоб увидеть – снова тишина,
и, поняв, уже не отвернуться,
а рукой притронуться к плечу
и шепнуть, не думая о горе:

"Ты похожа на большое море,
я тебя по-прежнему хочу".

Засмеешься.
Утро – до небес.
Скажешь:
"Поздно,
Снег уже ложится".

До зимы – одна неделя жизни.
Не осталось время для чудес.

Памяти Анны Андреевны Ахматовой

В преддверье Финляндии осень похожа на пляску
дождя или листьев, листвы или ветра, повсюду
печальные лужи. Как будто чугунные маски
каких-то наплывов, причастных ушедшему чуду.

Кругом тишина. Только поезд промчится. Но редко.
Капель удивленно гранитную статую точит.
И всюду пылают такие багровые ветки,
как будто бы сердце мое до сих пор кровоточит.

Новосибирск-Томск. 193-й километр

И начинают выступать из влажной мглы
берез линованная гладь,
осин углы.

Здесь тишь, здесь мрак, здесь все мертво, болотный пух
распластывается крылом
над гладью двух

тяжелых непрозрачных рек, в чьих омутах
заканчивается разбег
всего. И страх

вновь начинает выгонять из влажной мглы
берез линованную гладь,
осин углы.

* * *

Разор души, глухая боль -
не будь их, как бы мне случилось
понять, что нам даны, как милость,
и жар любви, и звезд прибой,

и небо, и высокий бег
ракеты, вспыхнувшей над молом,
и удивление пред вздором,
которым дышит человек,

и тот, еще грядущий мир,
где даже вечность не утрата,
где все мы созваны на пир,
с которого нам
нет возврата.

Памяти поэта Макса Батурина

Денежки кончились в наших смешных кошелечках.
Палой листвой обнесло все питейные точки.

Осень приблизилась, альфа нисходит в омегу.
Если и быть, то всего лишь печальному снегу.

Лагерный сад. Разрежённый туман. Вод теченье.
Близость ворон. А воронки как столоверченье.

Звук голосов. Отстают, отстают, но смеются.
Явственно вижу, за нами следы остаются.

Да, остаются. И вроде всего нам хватает.
Этот ступает. И этот ступает. И этот ступает.

Все где-то рядом. Никто не отстал. Все ступают.
Прямо по листьям. И, странно, следы оставляют.

Денежки кончились в наших смешных кошелечках.
Сказано все. Сведено к междометию, к точке.

Времени – вечность. Энергии – бездна. Пространства – хватает.
Вдруг оглянёшься, а чьих-то следов не хватает.

* * *

Не надо музыки. Не надо!
Пусть лучше дождик моросит.
Туман.
Строения.
Ограда.
В окошке свет.
Ребенок спит.

Он тихо спит.
Он сонно дышит.
Блаженно и легко сопит.

Мне скажут: "Так давно не пишут".
А я скажу: "Ребенок спит".

Дети индиго

Над большой рекой по краю снег ложится невесом.
Мне опять приснился сон: я опять тебя теряю
по дороге в ад иль к раю.

Не грусти и не сердись: всюду будущее скрыто.
Времена палеолита вновь просеяны, как жизнь,
через каменное сито.

Ты бессмертна для меня, будто тундровая травка.
Ты – моя Большая Правка, ты – Дыхание Огня,
Сорок Пятая Поправка.

Сколько лет еще скользить нам по зеркалу удачи?
Я не знаю. Небо плачет. Начинает с неба лить.
Ничего не отменить.

Мы с тобой разделены дымом, временем, пространством.
С неизменным постоянством я твержу тебе – живи
в светлом Храме-на-Любви.

Мы же созданы – как меч и сияющие ножны.
Мы с тобою непреложны, нас уже не устеречь,
наши действия не ложны.

Ветер. Бьющийся платок. Кто детей индиго судит?
Ты любима – как никто! Ты любима – как никто!
А других уже не будет.

Размышляя о будущем стихотворении

Еще там будет деревянный мостик…
Высокий узкий деревянный мостик…

Не эта ржавь. Не топкое болото.
Кому в болоте пропадать охота?
Там будет мостик.
Небольшой, но мостик.
Как радуга. И лишь под ним – болото.

Еще там будет легкое паренье,
прозрачное, как слезы удивленья.
Не лихорадка мучившей болезни,
не отзвук долгой недопетой песни,
а нежное плывущее паренье.

Еще там будет…

Брось перечисленья! -
себе шепчу. Оставь перечисленья!
Кому нужны обглоданные кости?

Ведь если напишу стихотворенье,
в нем будет это нежное паренье,
а сквозь паренье, или даже пенье,
сквозь влажное сквозное удивленье -
все тот же узкий деревянный мостик…

Уроки ботаники

За темным окном – шевеленье травы,
сумятица, лепет,
еще не случившейся первой любви
бессмысленный трепет.
Не надо к окну наклоняться, не на…
Но кто же удержит?
За темным окном шевелится трава,
и молния режет.

Уроки ботаники, запахи трав,
картина в музее.
Ты вечно в полете, я вечно не прав,
как дождиком сеет.
Но это не важно: сегодня, вчера?
В Китае, в России?
Накатываются вечера,
каких не просили.

Уснешь на траве, а проснешься – уже
повсюду покосы.
Опенок прилепится. Тонкая жердь.
То ль дождик. То ль росы.
Так странно, так сладостно, будто умру,
упав среди степи,
не слыша осины на тихом юру
бессмысленный трепет.

Как сполохи что-то играет в душе,
как сполохи в небе.
Ты Анна на шее, ты Анна на ше…
Ты масло на хлебе.
Ты отзвук, которого нет. Не лови,
забудь этот лепет,
уже не случившейся первой любви
бессмысленный трепет.

Ли Тай-бо

Сед, как зимние метели,
говорлив, как старый кран,
был он пьян семь дней в неделю,
и еще немного пьян.

Ночь, луна, глухие парки,
пара кисточек и тушь -
все смешалось, как подарки
добрых душ.

А потом глухие ночи,
когда ноет голова,
и сбываются пророчеств
сумасшедшие слова.

И распавшиеся кольца,
кольца,
кольца
по воде…
Кто наклонится, напьется,
посочувствует беде?

И расходятся китайцы,
вслух дивясь: "При чем тут мы?"

Утонул,
поймать пытаясь
отражение Луны.

Несебыр. Печаль

Когда в Несебыре печаль,
тускнеет даже черепица,
и женщины скрывают лица
в печаль, как в шелковую шаль.

И возле каменных ворот,
не пряча горестной печали,
толпятся траурные шали,
молчит в молчании народ.

И я тоской их опечален
и мне невыразимо жаль,
что с городом печальных чаек
соединила нас печаль,

а дребезжание сверчка
плывет из голубых растений,
как опечаленное пенье
черноволосого дьячка.

Прости, я знаю, все уйдет,
и с солнечного тротуара
мы спустимся, как в темный грот,
в печаль запущенного бара.

Несебыр горестен и мил,
его мельчайшие печали
меня печалят, как печали
печалили бы целый мир.

* * *

В июле зной невыразим,
листва меняет цвет и запах.
Раскачиваясь, как на лапах,
стоит по горизонту дым.

От пыли кажется седым
засохший мох на старых скатах.
Вода рычит на перекатах,
и сладостно быть молодым.

Мир сказочен, как ипподром,
и будущее только снится.
И что-то обещает птица,
и лето длится, длится, длится.
И, как рассерженная львица,
рокочет над лесами гром.

Пейзаж с женщиной

Р. Ванагасу

Каждое утро,
выйдя на берег,
я вижу на той стороне реки
высокую женщину в светлом плаще.
За нею спешит прихрамывающая собачонка.
С багровых осин падают листья.
Медленно и легко,
как будто так и было задумано.

Будто очнувшись от долгой болезни,
я внимательно рассматриваю
высокий берег,
светлое пятно плаща,
легкие листья, падающие с багровых осин,
собачонку, прихрамывающую за хозяйкой.

Темная вода разделяет.
Женщина медленно удаляется.
Ничего не происходит, только осины
отражаются в воде, входят в воду,
не боясь ее темной,
ее большой
глубины.

* * *

Но ведь было это, было: я любил, и ты любила,
падал белый-белый снег.

Разнесло и разделило:
неэпистолярный век.

Ни письма, ни слов, ни строчки, снег белей твоей сорочки,
бег звезды, желаний бег.

Над Землей – тире и точки:
неэпистолярный век.

Неудача – как удача, суета, друзья и дача,
эхо, тишь, мерцанье рек.

На экране передача:
неэпистолярный век.

Все проходит. Удивленья нет. И белый, как решенье,
вновь идет лохматый снег.

А стихи лишь в утешенье:
неэпистолярный век.

Мы любили. Нас любили. Жизнь прошла, как утопили.
Снова ветер, звездный снег.

Километры, версты, мили.
Неэпистолярный век.

* * *

Снилось мне, что в поле утреннем,
в расползающейся мгле,
белым инеем припудренный,
я лежу, припав к земле.

И на все четыре стороны
горизонт горит в огне.

Так зачем же злые вороны
душу выклевали мне?

Над переводами стихов

Н. Гацунаеву

Я слишком точен, надо бы сначала
переписать сей гладкий перевод,
чтоб дымом пахло, чтоб над гладью вод
ревел, дымя, старинный пароход
и нашу барку ветхую качало.

И чтоб он уходил не навсегда,
как слово неудачное уходит.
Чтоб вечно плыл. И чтоб на пароходе
ревели гонги важные, и в ходе
речитатива плавилась звезда.

Но как мне передать Луны томленье?
Как выведать извилины корней?
Чтоб прямо в песне (в песне! не над ней!)
звучало утешительное пенье.
И к дьяволу все то словотворенье,
что якобы творения важней!

Не знаю. Бьюсь. Восход поэта тёмен.
Как угадать, кто гений, кто трепач?
Переводи. Не думай о Хароне.
Переводи. Ведь ты не на пароме.
Ведь сердце перевода – это плач.

Малайские строфы

Илистые прыгуны возятся в водах отлива,
Малаккский пролив придавлен тысячетонной жарой,
в небе беззвучном оранжево-огненный рой -
атомный взрыв, прожигающий чрево мира.

Дикие, высветленные, обесцвеченные края,
косоугольные джонки скользят над бездонной рябью,
голый утес поднимается, как корабль,
только все это, думаю, зря.

Боже, как странно, как долго стоят года,
сердце сосет злая рыжая дымка,
если тут что-то и движется, то, конечно, только вода -
тысячетонная невидимка.

Воздух горчит, как соль. Видно, и впрямь пора
каждую тварь разъять, как встарь, поделить на пары.
Огненный рой. Пожар. Ослепляющая жара.

Но пух тополей…
Деревянные тротуары…

Памяти Ю. М. Магалифа

Юрий Михайлович мне говорит:
"Водки, пожалуйста, Гена, налейте".
Тянет желудок, сердце болит,
в окнах не море, не Родос, не Крит,
окна распахнуты в палеолит.

А Пан играет на флейте.

Серый забор и "скворешник" над ним.
"Водочки, Гена, не пожалейте".
Чад переклички, лагерный дым,
нимб над колючкой – сияющий нимб.
"В лагере легче трубить молодым".

А Пан играет на флейте

Юрий Михайлович жмурится: "Съем
Эту сосиску, а вы мне подлейте".
Жизнь коротка, перегружен модем,
бездна крутящихся в памяти тем,
дымный безбожный далекий Эдем.

А Пан играет на флейте.

Десанке Максимович

Я хочу любить тебя, как любил утро и море -
когда я любил.

Как любил утренний кофе, и запах смолы на ладонях, и вкус поцелуя -
когда я любил.

Как любил вечереющий лес, силуэты косцов, далекие темные крыши,
тишину детских лет, удивленье – когда я любил.

Как любил снег, лыжню, смутный омут не спящей реки,
снег и ветки – когда я любил…

Но юность
неповторима.

Посвящение

Ты – мое Солнце,
сжигающее мои леса.

Соль на холмах и дорогах – как иней.
Я в пустыне.

Миллиарды песчинок поют и рыдают на все голоса,
и в душе моей плачут ископаемые леса.

Я бы мог сохранить их, посмей я тебя убрать.
Я бы мог сохранить их, посмей я тебя убить.
Но ты в небе – лесам суждено погибать,
и над миром, спаленным тобою,
тебе только быть.

Обожженные руки тяну в непрозрачную высь:
дай дождя!
отзовись!

* * *

Как у Пушкина: мороз,
нежно трогающий кожу.
И на лицах у прохожих
отсвет падающих звезд.

Как у Тютчева: звезда
над пылающею бездной.
И мелодией безвестной
гаснут в поле поезда.

Как у Бунина: гроза,
Бледный свет гелиотропа.
И далекий нежный ропот,
застилающий глаза.

И выходит: мы с тобой
говорим уже полвека.
Чтоб увидеть человека
надо быть его судьбой.

Как плывущая Луна
в медном облаке печали.

Вдруг приходит тишина,
а ее совсем не ждали.

Стихи Байрону

Памяти Н. Самохина

Как странно. Разве я любил
его стихи? Когда?
Без имени его я плыл
в Элладу, и вода
катилась медленно. Потом
Пирей, глухой причал.
Потом какой-то толстый том
и со страниц – печаль.
Потом опять текла вода,
и в прошлом – древний край.

Прощай. И если навсегда,
то навсегда прощай.

Как странно. Разве я любил
его стихи? Когда?
Я долго жил, я вечно жил,
и годы, как вода,
катились медленно. Потом…
Не помню, что потом…
Быть может, сад,
быть может, дом,
а может, снова том.
И где они – вода, года
и тот далекий край?

Прощай. И если навсегда,
то навсегда прощай.

Как странно. Разве я любил
его стихи? Когда?
Из многих рек я воду пил,
вкусна была вода,
была прозрачна. А потом…
Что толку вспоминать?
Был некий дом, был некий том,
на нем была печать.
А за печатью – дым, года,
далекий белый край.

Прощай. И если навсегда,
то навсегда прощай.

Как странно, разве я любил
его стихи? Когда?
Фонтан в Афинах ночью бил,
вставала ввысь вода.
И удивленье, и вопрос:
"Как? Разве это он?"
И оказалось, что я рос
всегда его стихом.
И оказалось, что года
полны им через край.

Прощай. И если навсегда,
то навсегда прощай.

Разрыв

Как в воду канули записки и по воде бегут круги.
Тот берег только что был близким, но вот – не дотянуть руки.

Течет. Уходит. Панорама скользит, развернутая вкось.
Как будто крикнул в своды храма, а эхо не отозвалось.

Познань. 1970

Я вспоминаю бабочку в июле,
большую бабочку над "Гранд отелем".

Слова и свет – как солнечные пули,
пух тополей – неистовей метели.

А после – ночь. Костелы, бары, скверы -
сплошной туман, не ощутить, не вспомнить.
И бродишь в темноте – один, без цели,
куда угодно, только бы из комнат!
И видишь то, что лишь на миг предстанет
в короткой и нелепой вспышке света:
цветок в наклонно падавшем стакане,
овал лица…
и все!
На белом свете
нет больше ничего!
Как ветром сдуло!
Как замело! Как унесло в метели!

И все, что помню:
бабочка в июле,
большая бабочка над "Гранд отелем".

* * *

В печи огонь полено гложет,
распространяя тихий свет.
И будущего быть не может,
поскольку прошлого в нем нет.

Но листья, листья, как сугробы,
бег ветра сердцу в унисон!

И сладко спать так близко, чтобы
один и тот же снился сон.

* * *

Нету истины в вине.
Ты один себе Спасатель.
И на ощупь выключатель
ты находишь на стене.

Нежный, снежный, вьюжный звон,
замерзающее пламя.
Обращая Время в Память
наплывает смутный сон.

Где-то плещется весло,
пахнет золотом и небом.
И раскручено под небом
смотровое колесо.

Аж сжимается в груди!
Вот оно наверх поплыло.
Сразу видно все, что было
и что будет впереди.

Но как тайная пометка,
ведомая только мне,
стынет медленная ветка
в обесцвеченном окне.

Петропавловск летом 1959 года

Рыжие домишки,
мазутные пути.
Оравою воришек
клубятся воробьи.

Зачем-то элефанты
стоят в аллее бусой.
Дымы висят, как банты,
и фонари – как бусы.

Еркектер туалети
и айелдыр.
Немного же на свете
подобных дыр.

Камыш,
сухая кашка, -
кого пасти?
Любезная казашка,
меня прости.

Сквозь свет, столоверчение,
сквозь дым и чад,
меня как бы в свечение
уже кричат.

И тонкою синицею
Свисток в пути:
"Оставь меня, провинция!
Не дай уйти!"

Евгению Любину

Дым, как нежные молоки.
Слева, справа – клубы дыма.
Добродетель и пороки
рушатся неудержимо.
И в заката пляске рыжей,
все мы – жертвы на гарроте.

Боже, дай мне силу выжить
на последнем повороте!

Не вещественным составом,
в тигле выплавленном плотно,
а божественным уставом,
выплеснутым на полотна,
пламенем под эти крыши,
криком, не умершим в гроте.

Боже, дай мне силу выжить
на последнем повороте!

Что мне вечные вопросы,
если смерть дается даром?
Вот уже и нас выносит
в мир, плюющийся угаром.
И бездумно вечность нижет
дни, тасуя их в колоде.

Боже, дай мне силу выжить
На последнем повороте!

1965–2007

II

Стихи о бессмертии

Мне повезло: я знаю озаренье
не понаслышке. Океаном света
меня кружило по земному шару,
я сравнивал размытые хребты
зеленых Альп с хребтами Удокана,
дышал софийской ветреной сиренью,
любил в Берлине
и любил в Москве.

Назад Дальше