Юрка неожиданно имеет шанс ехать в Москву и тянет меня с собою, но это куча хлопот, и – неприличие, ездить за кольцо ни для чего… Он говорит, что там мы сможем обеспечить вылет в феврале – марте, к сроку моих родов, – но это мне кажется химерой, утопией. Что сейчас можно заранее обеспечить? За 6 мес. вперед? Вздор! Здесь нужно обеспечивать… Ну, он так хочет смотаться за кольцо, что, видимо, придется уступить, но, м. б., ничего не выйдет?
Он хотел сначала ехать в Балашов – у него безнадежна мать, и я обалдела втихомолку от этого его желания – как, в такие дни оставить меня здесь?! Но я ничего не сказала ему, хотя задыхалась от обиды, и он сам решил без меня не ехать, даже в Москву. Юра мой хороший, милый, нежно люблю его…
На Юге дела плохи – все погубил Ростов, сданный без боя, с перепугу… Оставлен Армавир, Майкоп, Краснодар… Дерутся в Пятигорске. Черчилль был у Сталина, – неужели все же они, эти мудаки, откроют второй фронт? И вдруг – скоро конец? Трудно как-то этому поверить…
…Да, все это так – и слава, и завистники, и немцы на Юге, и ребенок, который, видимо, будет, – но ведь Коли-то все-таки нет? Ведь нет его все-таки!..
Записи о Старом Рахине
Колхоз, 1949 год
20/V-49
Нахожусь в селе Старое Рахино, у женщины, о которой когда-то, в 44 году, писала по рассказам Юрки, бывшего здесь после выборгской истории.
Он, конечно, 99 % придумал тогда, мой Юра. А может, тогда было иначе, и иначе все воспринималось, в дни, когда сломали Финляндию и шли по Европе.
Первый день моих наблюдений принес только лишнее доказательство к тому же, все к тому же; полное нежелание государства считаться с человеком, полное подчинение, раскатывание его собой, создание для этого цепной, огромной, страшной системы.
Весенний сев, т[аким] о[бразом], превращается в отбывание тягчайшей, почти каторжной повинности; государство нажимает на сроки и площадь, а пахать нечем: нет лошадей (14 штук на колхоз в 240 дворов) и два, в общем, трактора… И вот бабы вручную, мотыгами и заступами, поднимают землю под пшеницу, не говоря уже об огородах. Запчастей к тракторам нет. Рабочих мужских рук – почти нет. В этом селе – 400 убитых мужчин, до войны было 450. Нет ни одного не осиротевшего двора – где сын, где муж и отец. Живут чуть не впроголодь.
Вот все в этом селе – победители, это и есть народ-победитель. Как говорится, что он с этого имеет? Ну хорошо, послевоенные трудности, Пиррова победа (по крайней мере для этого села) – но перспективы? Меня поразило какое-то, явно ощущаемое для меня, угнетенно-покорное состояние людей и чуть ли не примирение с состоянием бесперспективности.
Хозяин мой говорил: "Конечно, если б не новая подготовка к новой войне, – мы бы встали на ноги, но ведь все же силы брошены на нее…" И в самом деле, все тракторные заводы продолжают ожесточенно выпускать танки.
Вырастить лошадей – тяжело, да и много лет пройдет, пока они будут работоспособны, а ждать, чтоб их дали, – не ждут.
Но больше всего поразила меня сама Земскова. Ничего общего с тем обликом, который мы, видимо, просто сочинили. Милая, обаятельная, умная и – страшно уставшая женщина. Она сказала вчера, почти рыдая: "Понимаете, жить не хочется, ну не хочется больше жить", – и несколько раз повторила это в течение дня.
И сама же указала одну из причин: вчера, например, приезжали двое – секретарь обкома и секретарь райкома, и ругали ее за отставание с севом. Советы – пахать на рогатом скоте, вскапывать землю вручную, мобилизовать всех строчильщиц.
Мужики, верней, бабы жалеют коров, и пахать можно не на всякой.
Поэтому в качестве основной меры для выполнения плана вспашки применяется… женский ручной труд. Старик, отец хозяина, сказал: "Да ведь тут львиная сила нужна, а не женская".
Конечно, жалко "конягу" Салтыкова-Щедрина, ну а представить себе на месте этого надрывающегося коняги на том же пейзаже – бабу с мотыгой или – уж куда "натуралистичнее" – бабу, впряженную в плуг, а и это – вспашка на себе – практиковалось в прошлом году, да и в этом – вовсю, на своих огородах – там исключительно.
Земскова с горечью и слезами в голосе говорила, что дом у нее заброшен, – еще сегодня: "А я и обед-то не варю; вот сегодня щей сварила, – так, пожарю немного рыбы, молока похлебаем… Маленькая семья, что ли, так потому и не естся".
Если б эта женщина занималась только домом, – он процветал бы. В общем, они живут неплохо – корова, свинья с поросятами, поросенок, 0,5 огорода. Но она отрывает для дома время от общественно-партийной нагрузки – она секретарь (нелепой по идее, по-моему) территориальной парторганизации, и вот бесконечные "пустоплясы" дергают ее, "руководят" и т. д. Вчера только их было тут двое, и один из них дико накричал на нее за то, что она разрешила колхозной лошадью одной больной вдове вспахать огород. "Нельзя, – весенний сев, колхозу надо пахать". Для колхоза. Вдова – колхозница, и у нее трое сирот, дети убитого солдата…
Колхоз все более отчуждается от крестьян. Они говорят: "Это работа для колхоза". Земскова говорит, что "придется итти работать на колхоз". И это у тех, которые с верой и энтузиазмом отдали колхозному строительству силы, жизнь, нервы… Это – общее отчуждение государства и общества.
Нет, первоначально было не то, и задумано это было не только для выкачки хлеба… Да они и сами понимают это.
Третьего дня покончил самоубийством тракторист П. Сухов. Лет за 30 с небольшим. Не пил. За несколько дней до этого жаловался товарищам, что "тоска на сердце, и с головой что-то делается". Написал предсмертную записку: "Больше не могу жить, потерял сам себя". "У него, правда, что-то все не ладилось, – говорила Земскова, – но человек был неплохой. С женой неважно жили, она его слишком пилила, чтоб и в МТС работал, и тут норму выжимал".
Он повесился на полдороге от Старого Рахина до станции, невдалеке от дороги. Путь к себе заметил – пучками черемухи и сломленными верхами ели, – "партизанская манера путь указывать", – заметил Земсков.
Говорила вчера с председателем колхоза – Качаловым. Потерял на войне троих сыновей, один имел высшее образование, историк. Жаловался на сердце, – у всех неврозы, неврастения, все очень мало и плохо едят, "больше молоко".
Земскова вчера говорила: "После войны мне труднее стало. Из-за мужа. Очень трудно с мужчинами стало – они на войне к водке привыкли, от дома отвыкли. Споримся часто; сначала из-за водки начнется, а там и пойдет. И я его, и он меня всяко обругает. Так – неделю мирно, а три недели – ругань. Поэтому и трудней, чем одной. Никакого облегченья, новое расстройство – и всё".
Ответ бойцов из части т. Земскова на наш очерк был, как и следовало ожидать, подсказан политруком и явился результатом проработки. "Поклонись своей жене", – писали мы, и они отвечали в том же патетическом тоне. И вот – жизнь. А разве не все мы были тогда искренни? Или сами не замечаем фальши, привыкнув обращаться с массивными категориями фамильярно?
23/V-49
Позавчера и вчера (явно схожу с ума, забываю и путаю дни) на экзаменах в 4, 5 и 6 классах сельской семилетки. Тут много отрадного. "Есть горячее солнце, наивные дети…" Есть и позиция: осознать себя в тюрьме и так спокойно жить. Ведь и там смеются и учатся – я знаю… Осознать и пропагандировать, что это – единственный принцип жизни и общежития.
Вечер у директора школы.
Его рассказы о колхозе: негласное постановление правительства о выселении (с арестом) "лиц, разлагающих колхоз", – не желающих подчиняться дисциплине, и суд над двумя семьями, и их увоз с милиционерами, без захода домой.
" Сразу появилось 80 рабочих рук , очень повлияло".
Рассказ о женщине, которая умерла в сохе. "Некрасиво получилось". Коняги. Вчера многие женщины, по 4–6 человек, впряглись в плуг, пахали свои огороды, столь ненавидимые государством. Но это – наиболее реальный источник жизни и питания. На колхоз – надежда неполная, тем более что пашут и сеют "от горя", кое-как.
И чудные, молодые девки – учительницы, некоторые – моложе Ирки , – мои дочери.
Глядя на них, впервые ощутила зависть к их физической свежести и привлекательности, – наверное, начало старости, и очень ясно почувствовала, что Юра, все еще молодой и очень красивый, захочет таких, а может, уже и имеет…
Всю зиму я, как намеренно, старила себя, не занималась собой. <…>
Вчера, сидя на экзаменах, взглядывала на озеро, вспоминала 44 г., и вдруг слезы кидались на глаза, и чувство горечи и одиночества захлестывало.
Зачем мне это все? Ну, они милые, эти ребята, эти учителя, эта Земскова, – а я? А Юрка? О них почему-то надо мне писать, они интересны, они – народ, а мы? Почему счетовод Земсков интересней, чем Юра? Почему судьба Земсковой грустнее или значительнее моей? Зачем я сижу здесь, ем отвратительную пищу, от которой уже явно ослабла и похудела, дрожу от отвращения перед девушкой с волчанкой? Ну да, я довольна, что все это повидала, надо знать "жизнь народа", но моя-то, моя горькая и уходящая жизнь – тоже что-то значит. Но нет, она ни для кого – ничего не значит, и сами мы все время самоумаляемся.
Баба, умирающая в сохе, – ужасно, а со мною – не то же ли самое! И могу ли я быть, при этом-то родстве (конечно, "негласном", "неопубликованном", "секретном"), – могу ли я быть при этой бабе – "пустоплясом", как Грибачев и К°.
Приступы эгоизма очень одолевали вчера. Не знаю даже, так ли они постыдны, м. б., в них есть что-то зрелое.
И вот опять – милые ребятишки, старательно отвечающие, а я опять взгляну на озеро – и тоска о Юре. Пришедши домой, в чужую и, собственно говоря, чуждую семью, – ревела в одиночку все время, еле оглушила себя валерьянкой, – оттого, что старею, оттого, что он не любит и – не понимает и я одна, и только одна знаю, что все со мной кончено.
Удивительное безмолвие в душе.
Даже запахи берез, полей и земли – запахи молодости и детства, запахи Глушина – волнуют как-то глухо, не певчески. Ощущение "всей жизни" – то ощущение, которое дало мне в 42 г. "Ленинградскую поэму" и в итоге "Твой путь", – томит… Только раз или два прошелся по душе творческий трепет и тотчас же угас.
Внутренняя несвобода – обязанность написать то-то и то-то, – видимо, больше всего сковывает меня. Надо плюнуть на это, но должно "само плюнуться".
А ведь мне "необходимо обелиться", – в чем, е. т. м.?! Меня будут слушать на бюро, – как я "исправилась после критики моего творчества" – Кежуном, Друзиным и Дементьевым. Это мне-то, за мою блокаду, каяться и "исправляться". Эх, эх, эх… Соха!
Сейчас иду в школу – там у меня встреча с учителями. Сама, фактически, навязалась – "чтоб знали" (меня тут вообще никто не знает, кроме какого-то доктора, да знают еще "Жену патриота", но без имени), а сейчас что-то неохота… Но все же – пойду…
23/V-49
Оказывается, то, что написано выше, я писала сегодня, а у меня уже слилось все в голове: может быть, от резкой перегрузки впечатлениями, – "барометр перестал падать".
Первое, наверное, в том, что учителя очень хорошо слушали и очень понравилось, хоть сами ничего не говорили о себе. Но больное самолюбие успокоено… Нет, всерьез, дело не в "славочке". Просто среди работающих людей мне не хотелось прослыть бездельником.
Потом была у одного старика-строчильщика. Он очень мил, но мы уже об этом писали, и больше навряд ли что выжмешь… Надо еще одного такого же навестить.
Потом была у одной женщины, Марии Васильевны Сочихиной, – "сочиняет стихи". Кажется, в общем – графомания, хотя отдельные строчки вдруг настораживают какой-то предельной буквальностью, тоже свойственной только графоманам. Но жизнь ее чудовищно тяжка. А мальчик ее Коля – очарователен до слез…
А в общем – я хочу домой.
Неужели Юрка больше не влюбится в меня, совершенно заново, неужели я не услышу его – того – бурного, почти рыдающего стона, за который могу тут же погибнуть?!
Отвратительные сны снились мне сегодня – с арестами, с потерей друг друга, с бегством… <…>
Вот только что опять поговорила с Земсковой. Она заявила, что Коля – вредный мальчик: "От него учителя даже плакали. Стали разбирать крепостное право, а потом – как теперь вольно живут, а он говорит – и теперь как крепостное. Все в колхоз, а оттуда государству, а нам остатки… Мать тоже политически вредная, мы б ее поставили на работу получше, да она властью недовольная…" Два брата у нее – оба были в заключении, по 58 ст., в 37–38 гг. попали… Второй сын Сухова, работающий в войсках охраны заключенных, был в плену, потом в лагере и теперь отбывает там службу, уже после заключения. До 50 г. подписку дал.
Так-так… Чуть копни – и сразу – заключение, или до, или после…
Почти в каждой избе – убитые или заключенные.
24/V-49
Сижу на пригорочке среди сосен, и такой простор кругом, такой голубой, пологий, русский, добрый, – такой только снился, да и то давно, – когда еще снилась "та полянка", тоже новгородская, открывшая этот простор в детстве.
Дивной красоты сосна стоит рядом, со зрелой, широкой, архитектурной кроной, темно-зеленая, вся в золотых свечках. И все сосенки – в свечках, самые крохотные. Белые звездочки цветущей земляники, ярко-голубые с сиреневым фиалки – умиления бескрайнего.
И этот голубой окоем, и холмы то в нежно-зеленых, то в желтовато-кирпичных красках, и синее-синее озеро среди холмов и леса. Жаворонки наполняют воздух упоительным, ликующим щебетанием, томно, глухо восклицает где-то в лесу кукушка.
"Господи, люблю Тебя и верю радости Твоей, без которой нельзя жить и быть".
Господи! Господи…
И правда, – молиться хочется и плакать.
Вчера, когда вечером бродила по дороге среди холмов, встретилась женщина – щуплая, маленькая.
– Не попутчицей будете?
– Нет.
– А то идем в Кашино. У нас хорошо, люди приветливые.
– Я уж по вам вижу.
– Это верно, я приветливая, человека сразу в сердце принимаю.
Пошла с ней рядом, она рассказала сложную историю: идет из Крестец, там дочь в заключении (ну конечно, – в заключении).
– Молодая девчонка, только кончивши семилетку, пошла в магазин работать, там у нее недостача в 1700 руб… Ну, теперь-то я недостачу покрыла, но она второй месяц в заключении сидит, – за то, что уехавши была, пока дело не разобрали, – а мы и не знали, что уезжать нельзя… Прокурор говорит, – защитника брать нужно. А защитник, говорят, 700 руб. берет, а казенного теперь не дают.
И поплакала, и все рассказала (муж убит), и так сердечно приглашала к себе, точно знает меня много лет. – "Живем хорошо, очень хорошо". Куда лучше.
Наверно, о ней все уже всё знают, захотелось поплакаться незнакомому человеку на дороге, – да еще этот человек явно городской, – вдруг что-то скажет, поможет.
Живую душу укачала,
Русь, на своих просторах ты,
И вот, она не запятнала
Первоначальной чистоты.
И сегодня, когда брела, нагнала меня тоже баба, но старорахинская, Евгения Фед. Савельева. И тоже плакала, и тоже рассказывала всю свою жизнь и про жизнь в колхозе.
Муж убит в эту войну, на Ладоге.
– Наши мужики старорахинские какие-то несчастные. Всех скопом взяли да в одно место и отправили, под Ленинград, там они под Лугой, говорят, скопом и полегли…
Жить тяжело, "питание очень плохое", "все женщины стали увечные, все маточные больные, рожать не могут, скидывают; одного-двух родит, уж матка выпадает. Так ведь потому, что работа вся на женщине, разве можно это?"
Сама – калека, вывихнула руку, ездив на бычке, потом "залечили". Под гипсом завелись черви и клопы.
– Нет, мы теперь, может, и выберемся, с госсудой разочлись… Да ведь что, главное, обидно? Зачем начальство (чинарство) так кричит на людей? Ведь разве мы не до крови, пота убиваемся? Что ж оно кричит-то на нас.
И заплакала… Громко-громко, как дети на экзаменах, выкладывала она мне это среди неоглядных, дивно прекрасных древнерусских просторов; после нее я вот взобралась на пригорок и сижу…
…Так нагоняли меня на дорогах бабы, плакали и рассказывали о своей судьбе, а Русь вокруг зеленела и голубела, и кукушка далеко-далеко в темном лесу отсчитывала годы… Уходящие, невозвратимые годы, их и мои.
А все же хорошо, вдохновенно-хорошо кругом. Покурю сейчас и пойду бродить и напевать тихонько…
Нет! Еще будут, будут стихи…
25/V-49
Вчера на холме так сожгла себе лицо, что боюсь сейчас на солнце высунуться. Подглазники отекли и старые-старые, как у 50-летней старухи. Я здесь уже 7 дней, а от Юрки ни открыточки, ни телеграммки… Ох, будет мне еще от него последнее, самое страшное горе – бросит, уйдет к другой.
Но мне уж, наверное, к тому времени будет пора "подбираться", – так и совпадут концы жизни.
Все равно, жизненной миссии своей выполнить мне не удастся – не удастся даже написать того, что хочу: и за эту-то несчастную тетрадчонку дрожу – даже здесь.
Была вчера у дяди Саши Кондрашова, о котором тоже писали и напечатали очерк. Старик очаровательный; Юрик все время твердил: "Ты, главное, судьбы, судьбы людей узнавай".
Старший его сын погиб на войне, два других вернулись инвалидами. У обоих – по 6–7 человек ребят, живут плохо, хотя один – пастух, хорошо зарабатывает, – "да как-то все у него не клеится", – говорил мне вчера предколхоза. Старуха его умерла в прошлом году. Живет с сыном Володей (25 лет, бывший кузнец, теперь "библиотекарь") и женой его, "агрономкой". Никаких работ этого замечательного мастера не сохранилось, – ни у него, нигде.
Еще запомнить чаепитие у фельдшера Влад. Францевича Бурака, его жены Алекс. Петровны и дочери Кати. Их рассказ об убитом сыне Андрее, – как она прощалась с ним в день войны, в лесу, около куста можжевельника. "Он ушел, а я руками рву можжевельник, полными объятиями, думаю – на память, на память".
Попрощалась – не задрожала,
А ушел от того куста,
Можжевеловый куст прижала
Прямо к сердцу [к телу], к лицу, к устам
Холодеющими руками.
Наломав объятье [охапку] ветвей,
Бормоча – "на память… на память".
……………………………………………….
Хочу домой. Хочу сидеть и вслушиваться в себя – нет, нет, там есть стихи, хотя каждая фраза сейчас, которую пишу, и не только стихотворная, – любая, даже здесь, – кажется мне совершенно не тем, совершенно не выражающей мысль, – ни на йоту. Никогда такого не было: ощущение, что все слова не те.
Вроде как вкус не тот, – или пересолено, или переслащено, или непропеченное, что-то вязнущее в зубах, противно…
Все нужно снова: слова, ритм – внутренний, дыхание. Дыхания в стихе нет, вот что, воздуху нет. Дыхания души, дыхания внутренней гармонии…
И "первых слов" нет, – тех, с которых начинается стих, тех таинственных первых слов, которые потом, м. б., отомрут или будут в самом конце, в которых зародыш и главный звук-мысль.
Очень звучат зато внутри Блок и Есенин, которого по-новому слышу…
А "декадент" Блок писал о России так, что и сейчас эти стихи живее, созвучнее и глубже миллиона Грибачевых.