- Нельзя. Три дня еще нельзя, а то обратно скрутит.
Ну и скрутит! Скрутило бы да и держало до среды.
Но промолчал и больше не просил. Приказал:
- Уйди пока. Я позову.
Игнат ушел. А он сидел. Уже полвека так сидит, нет, даже больше. Один сидит, владыка прав, один как перст. Жена была, умерла, грех на нем. Сыновья все разошлись - и это его грех. И Полтеск–град хоть не ушел, да оградился… Да! Все Детинцем оградились. Ров, стены, частокол, ворота на запоре, и сторожат, но не тебя - их от тебя. Зверь, волколак, со всех сторон обложенный, брать не решаются, но ждут, когда же сам ты околеешь. И околеешь, да, вот только придут послы, ты с ними сговоришься, потом, собрав сыновей, разделишь между ними отчину. И сядешь - так же за столом, и будешь ждать. Среда придет, среда - Иудин день, в среду Иуда предал и получил за то…
Князь снова заходил по гриднице. Ведь тридцать сиклей, говорят, были тогда большие деньги. Иуда мог бы купить дом, кусок земли, рабов… А взял и удавился. Выходит, понимал, что смерть ему во благо. А тут… Ведь не Иуда я, а смерть нейдет! И не придет, как ни зови. Князь схватил нож…
Смотри, Всеслав! Медведь тебя не взял, толпа не тронула, жить надо до среды. И даже нож… Он, что ли, тоже не убьет? Ну так ударь! Ну! Ну!..
Нет, выпал нож. Качнулся раз–другой и замер на столе. Лежал поблескивал, хороший, длинный нож, насквозь пройдет. Но ты ведь заговорен! Тебе еще пять дней отпущено, ну, попробуй, бери да бей. Чего робеть?.. Не веришь, значит! И цепляешься. Как все ты, князь, как все. И не гордись, и не ропщи. Может, вообще не было Ее, только сон приснился, видение^ А то, что оберег исчез, так, наверное, сам и сорвал его во сне да уронил где–то. Встань, сходи, пошци. Найдешь - и успокоишься. И будешь жить, не зная, сколько тебе отпущено. А руку на себя поднять - это великий грех, ты ж не Иуда, князь!
Остановился князь. Стоял, не двигался. Не срок еще, не срок. Придут послы от Мономаха, ты примешь их и скажешь им…
Молчок, молчок! Не думай даже, князь! Что скажешь, то и скажешь. А то вон как Неклюд - еще отъехать не успел, а все уже болтают. А здесь - дела великие! Не оплошать бы только, не довериться. Брат Мономах хитер, весь в деда своего был. Тот дед, когда впервой тебя встречал как князя, так слаще меда был, мягче паволоки, а после, говорят, сказал: "Волчонок! Да ничего, волк на цепи свдел, и этого приручим!" Приручил?! Князь засмеялся…
Спохватился. Стоял прислушивался. Нет, тишина. Нет никого. И хорошо. Взял со стола горбушку, раскрошил ее, пошел к печи, сел и позвал:
- Бережко!
Зашуршало. Он сыпанул. Захрумкало. Владыка говорит, что это мыши. Но разве мыши могут выть? Или стонать?
Когда отец, расставшись с Эймундом, вернулся в Полтеск, то бабушка его не приняла, закрылась у себя. Дружину вовсе в ворота не пустили. Отец пришел сюда и сел с краю стола. Ему подали хлеб да квас.
- А больше, - сказали, - не велено.
Отец был очень голоден, два дня в пути не пил, не ел. Но он и тут не стал ничего трогать, уж больно осерчал. Долго сидел. Потом квас вылил на стол, хлеб отнес и положил в подпечье. Бережко принял, заурчал. Отец ушел к себе, лег, еще было светло, он сразу и заснул - устал. А ночью…
Просыпается. Слышит: кто–то ходит. Шажки короткие и легкие, в углу, там, где сундук стоял… Он и сейчас стоит… А тьма такая - ничего не видно. Отец перекрестился, ходит. Отец молитву прочитал, прислушался…
Скрип половица, скрип… Не выдержал, окликнул:
- Эй!
Тишина. А после… Ка–ак метнется кто–то! К двери! Дверь приоткрылась…
Тишина. Отец сидит на ложе, слушает. Не верит, что ушел.
И точно! Шур, шур, шур - крадется вдоль стены. И - скок, вскарабкался на ложе, замер. И снова - шажок, еще шажок. Идет. Легкий, как дитя. Шел, шел, за спиной прошел, встал возле левого плеча.
Отец не шевелится. А он… Ладошкой по щеке его пригладил. Потом еще, еще. Ладошка маленькая, пухлая, пушистая… холодная! И коготки, как у зверька. Гладит, урчит, урчит. Отец цап за плечо его! А он зубами - р–раз! Вскричал отец, кулак разжал. А он - скок на пол и под ложе спрятался.
Замер отец, не знает, что делать. Ноги поджал, сидит.
Этот вдруг заныл, запросил:
- Дай молочка! Дай молочка! Дай молочка!
И до того жалостно заклянчил, и до того слезливо, что не выдержал отец, хоть и знал, нельзя с ним говорить! - а все–таки сказал:
- Нет ничего! Я сам некормленый. Пшел вон!
Захихикал тот, захрюкал, завизжал. И пропищал:
- Нет - и не будет! Не хозяин ты в доме своем! И в уделе! Век будешь ты ходить при чужом стремени! Ха–ха–ха!
Еще чуток похрюкал и затих. И отец молчит. В жар его бросило, в пот, в дрожь. Чур, чур меня! Хотел перекреститься - сбился. Опять хотел, уже руку поднял…
А из–под ложа:
- Поздно, князь! Того, с кем заодин пошел, ты предал. А дядя съест тебя. И молочком запьет. Ха–ха! Ха–ха!
Не выдержал отец и на пол соскочил, наклонился, а этот - нырь! - меж рук пробежал. Луна уже взошла, отец и рассмотрел его. Бежит всклокоченный, бородатый, лысый, глаза как уголья, а сам с локоток, в длинной рубахе, в коротких портах. Встал, оглянулся у стены.
- Ха–ха! Ха–ха!
И - в стену. И Исчез. Отец перекрестился.
- Чур! Чур меня!
Лег, накрылся с головой. Лежал, всю ночь не спал. Бережки больше не было. Дурь это, бабий забобон. И после никогда отец его не видел.
Тогда, на взгорке у реки Судомы, отец и дядя Ярослав крест целовали на примирение. Отцу Усвят и Витебск отошли, а дяде - Торопец: так поделили они волоки. И Ингигерда возвратилась к дяде. Когда она садилась на коня, отец стремя держал, тихо сказал:
- Ну вот, теперь и смейся.
Засмеялась. Произнесла горько:
- Глуп ты, князь! Глуп, как и дядя твой!
Рванула удила и…
А ночью Эймунд снялся. Он ничего не говорил, не клял, не упрекал. Собрал своих, взошел на корабли, отчалил. А Судиславовых ладей не тронул, обошел. Да и Ярослав не посылал погоню. Сказал:
- Бог им судья.
И Эймунд словно сгинул. Где, никто не знал. А Ярослав сел в Киеве. И снова не было вражды меж Киевом и Полтеском. Но был великий соблазн! Как дядя и предсказывал, и года не прошло - восстал Мстислав Тмутараканский, брат Ярославов, сын Владимиров. Мстислав скорбел, что обделен, просил уделов. Ярослав, рассудив, посулил ему Муром. Мстислав еще хотел, но Ярослав не дал. Тогда Мстислав сказал:
- Сам поищу!
И двинул рать. Мира не приял, гнал послов. Взъярился Ярослав, тоже послал гонцов к отцу и Судиславу, звал к стремени.
Звал и Мстислав. Чего он только не сулил - и земли, и дары! Отец знал, не пустые это слова. Мстислав и впрямь слыл щедрым. И был он ликом бел, и телом крепок, хитер и храбр, ромеев бил, касогов и хазар. И ясно было, чья возьмет… Но крест на то и крест, его не переступишь. Прогнал отец Мстиславова посла, и Судислав прогнал. И вышел Судислав, и встал у стремени, и был он с Ярославом заодин. Пришел Мстислав. Сошлись братья у Листвена, два брата с этой стороны, третий с другой. Стояли долго, ждали. Знали: не трое их, а четверо от племени Владимира. Когда четвертый подойдет, тогда и ряд держать. Кровавый ряд!
Но не пришел отец. Прибыл только гонец, ножны привез - пустые.
- Ну что ж, - дядя сказал, - хоть так.
И повелел уйти всем из шатра. Ушли, и он один остался. Молился. Была ночь, шел сильный дождь, гром гремел. Никто и в мыслях не держал… Как вдруг рога завыли! Пошел Мстислав. И навалился, словно на Реде–дю. Не выдержали Ярослав и Судислав, побежали. Мстислав встал на костях, два дня стоял, всех схоронил - своих, чужих.
Но в Киев не пошел, а сел в Чернигове, не жег, не лютовал. Все думали - насытился… А он гонцов погнал, призвал братьев на ряд и так сказал:
- Поделим Русь. Мне - эта сторона Днепра, вам - та. Согласны?
Молчал брат Судислав и выжидал. Ему–то что, град Плесков далеко, он, Судислав, ничем не поступается. А Ярослав вслед за Черниговом терял Переяславль, Муром, Смоленск, Ростов. Но можно потерять и больше! И дядя, смирив гнев, пошел к Мстиславу. И целовали они крест, и пировали, и в Степь пошли, и били печенегов, и - снова пир закатили. Потом уже явился Судислав, одарили его братья. И - мир меж ними и любовь. И ликовала Русь, земля ее обильна и обширна…
А об отце никто даже не вспомнил. Мстислав его не звал, Ярослав не попрекал, и даже Судислав, когда обратно в Плесков шел, крюк сделал, обошел. Лето прошло, лед стал… И - ни гонцов, ни послов, ни купцов, ни даже странников с Руси. Такие вот пустые ножны оказались…
Нежданно–негаданно на Рождество - день в день - зовут отца:
- Ходок из Киева. К тебе.
Вышел отец. Сидит ходок, в снегу весь, шапка на глаза надвинута. Отец спросил:
- Ты чей?
- Ничей, - тихо ответил ходок. - А это вот тебе. - И подает что–то в платке завернутое, шнурком надежно перевязанное. Отец как развязал да развернул… И уронил! Стоит ни жив ни мертв. Ходок вскочил, поднял, опять в руки подал. Глянул отец…
Он! Сам он, Брячислав, на него смотрит! Пластинка гладкая, блестящая, а в ней, словно в воде, все отражается! Отец и так, и эдак повернул ее, глаз не отводя, спросил:
- Он передал? Зачем?
- Нет, - говорит ходок, - не он. Ему это неведомо. Она.
Она! Смотрел отец, смотрел… Спросил:
- Ну а она… зачем?
Ходок губами пожевал, сказал:
- Пусть все уйдут.
Ушли. Тогда ходок спросил:
- Живым отпустишь?
- Да!
- Тогда… Смотри сам на себя. И смейся!
Вздрогнул отец, пластинку чуть не выронил. Ходок к
двери пошел. На пороге оглянулся, сказал:
- Сам только и смотри. Ибо другим видеть тебя противно! - И в дверь. И вниз по лестнице, бегом. Во двор. Псы забрехали, кинулись на него…
Ушел ходок. Отец велел его не трогать.
А та пластинка - зеркало, ее так называют, - в огне вся скрючилась, померкла. Ее потом вместе с золой и выгребли, во двор снесли, за угол. К утру запорошило ее снегом.
А боль только еще сильнее стала! Не спал отец, не ел, к Илье ходил, поклоны бил, смирял себя… А бабушка смеялась, говорила:
- Напрасно убиваешься. Илья твой - не Перун, гремит, да не о том. И кто, скажи, под крышей молится? Под крышей света нет. И дух туда нейдет. А коли так, о чем и просить его.
Сгорел потом Илья, как на грех, от молнии. Бабушка уже ничего не видела, ее к тому времени сожгли - по древнему обычаю, в ладье. Но той зимой церковь Ильи еще стояла, и бабушка была жива. И еще кричала:
- Не сын ты мне! Слизняк! За чей подол цепляешься?! Вон! Вон!
Он и ушел. Собрался ночью с малою дружиной, погрузились на сани - и по льду.
- Гей! Гей!
Потом с дороги был гонец: не жди, ушел варяжить.
А как ушел, так и пропал. И слух пополз. Весной дядя прислал гонцов к племяннику с дарами. Мол, не знал, что нет его на Полтеске, узнал - опечалился. Бабушка в сердцах ему сказала: "Ты бы своих смотрел, как бы свои не разбежались". И - словно отрезало. Забыли, успокоились. Сидят братья в Плескове, Чернигове да Киеве, невестка - в Полтеске. Мир на Руси. На ляхов братья ходят, в Степь. А Брячислава нет да нет. Год, два прошло…
Является! И не один. Жену привез. Сказал, что королевна.
- Как звать? - спросила бабушка.
- Как назовем, так и будет, - отец ответил.
- Как это так?
- А так!
И больше - ни словечка. Владыку крикнули. Сошли к Илье. Крестили, Анной нарекли. И тотчас обвенчался с ней отец. А как она прежде звалась, и где прежде жила, и кем была, и впрямь ли королевна, о том отец не говорил, ни сама она, ни дружина. Да и вернулось–то из той дружины лишь семеро, и привез добра с собою Брячислав всего один сундук - и тот с ее нарядами. Наряды - так себе, невзрачные, и сама она - худая да глазастая, пугливая. Молчит. Сказала на венчанье "да" - и вновь молчит…
Невзлюбила ее бабушка! Бывало, сядет в своей белой соболиной шубе, смотрит на мать и говорит что ни попадя. А мать только виновато улыбается. А потом встанет, поклонится в пояс и уйдет. Уйдет, как уплывет, легко, неслышно. И плачет до утра - и тоже тихо, чтобы никто не слышал. И еще заметили: в грозу она к окну не подходила, кто бы и как бы ее ни подзывал. А кто она, откуда, не говорит. Отец, коль спросят, отвечал:
- Жена она моя! Довольно ли?
Довольно. И только Кологрив однажды приоткрыл тайну:
- Не королевна, а княжна. С Руяна–острова. Сам брал! - А после отпирался Кологрив, бил себя в грудь, кричал: - Пьян был, не помню, что молол! Пьян! Пьян!
Но бабушка не поверила. Сказала:
- Вот ведь как! А я сразу почуяла. Тиха, овцой прикинулась. Разбойничье отродье!
Отродье или нет, разбойничье или нет - ты на Руяне не был, князь, не видел ее сам и потому и судить не станешь. А что иные о Руяне говорят, так море–то вокруг Варяжское, а не Славянское, как некогда. И отходим мы, отходим, все на восток да на восток вдоль берега, и все привычней нам именовать Руяну - Рюгеном, Следж - Шлезвигом, Древину - Голыптейном, Гам - Гамбургом, Згожелец - Бранденбургом. И только Бремен Бременом остался, а Буковец переименован в Любек. Вот и кричат они: мол–де, сидят в земле вендов разбойники да нехристи, кумирам поклоняются…
Но бабушке–то что с того, что нехристи? А невзлюбила, и все, и никогда не подобрела. Мать понесла, родила первенца, назвали Ратибором, в крещенье - Иоанн. Брат, говорят, родился белолицым и плакал жалобно, ручки тянул, а бабушка к нему не подошла. Брат рос, бабушка его не признавала. Велела не пускать к себе, и слуги выполняли ее наказ. Отец, как будто не его дело, молчал. Охотился, воевал литву, ятвягов да латгалов. В Киев звали - не ходил. Дары обратно отсылал. И так прошло еще три года. И как–то раз…
Брат прибежал к отцу, плачет, кричит что–то про бабушку, а что - непонятно. Вышел отец, спустился вниз. А во дворе - обоз. Бабушка стоит в своей богатой соболиной шубе.
- Да что ты задумала? - спрашивает отец.
- А ничего. Всему свой срок. И всем. И мне мой срок пришел.
Сказала бабушка и улыбнулась грустно. И снег вдет и тает на ее щеках. И - тихо так, и вроде ничего не происходит, только оторопь берет. Дух заняло!
- Да, срок, - чуть слышно повторила. - Взрастила я тебя, женила…
- Мать!
- Помолчи! Женила - и женила. - Брови свела, губы поджала. Стоит, высокая, сухая, волосы как смоль из–под платка, а снег на них - словно седина… - Женила. И внука дождалась. Наследника!
- Ты…
- Да! Наследника! Не этого попервыша слюнтявого, а настоящего. Ни ты о нем еще не знаешь, ни она. А он будет настоящим князем. Князь всем князьям, уж я–то чую! А посему прощаю ее, жену твою, - уважила. Теперь ей носить, держи! - И шубу из белых соболей снимает, подает.
- Я… Мы… - Отец не знает, что и сказать.
- Молчи! Бери! Она - твой господин. А я… Не мной придумано: коль баба на сносях, ей должно потакать. Чего ей больше всего хочется? То и делаю, ухожу. Прощай!
И съехала. И почитай, целый год жила за стенами, по–над Двиной, в летних хоромах. Тихо жила, в город не являлась. Не принимала никого.
Мать сразу ожила, повеселела. Ходила в белой соболиной шубе.
Покруглела, разрумянилась. Брат говорил, стала она красивей всех. И всех добрей. И Кологрив рассказывал, что на Руяне–острове ее любили все, король дочь свою не хотел отдавать.
- Нет! - он сказал отцу. - И не проси. Она - мой оберег, так Святовит говорил.
А Святовит - грозный бог, ему не золото несут, только кровь. И храм его возведен на крови, и крыт он черепицей цвета крови. Отец, отвергнутый, ушел…
И все, что было добыто за два года, отдал руянским сторожам. И по рукам ударили. И ночь была, и море бушевало, и гром гремел. А сторожа молчали, словно и не видели, как по скале люди ползут - вверх, вверх, И - к терему, на стену, под решетку. Наконец она, заветная светлица, и в ней княжна, встает, идет к отцу. Как вдруг… "Аркона! Кр–ровь, кр–ровь!" - кричат, бегут со всех сторон. И подступают все ближе. Ах, вот вы как! Вот что задумали, засаду! И крикнул отец:
- В мечи! Бей! Бей!
И били. Сами - и отбивались, отступали. Шли, ползли - все ниже, ниже по скале. Стрела, боярин говорил, ему в бок угодила, под ребро, так он ее не вынимал, а обломил. И - на ладью, и - к веслам.
- Вот, - показывал Кологрив, - сюда она, треклятая, вошла. И упади я, оробей - достали бы и князя, и королевну, и тогда не было б тебя, Всеслав. Да и меня бы не было, не пощадили бы руянцы. Они - ого! - воители. И злы, как псы!
А мать, говорили все, - добрее ее не было. А как она отца любила! В ту ночь, когда он нес ее к ладье, она кричала тем:
- Он муж мой! Муж! Опомнитесь!
А те со стен - стреляли. И не попадали. Так Святовит велел!
Ушел отец. В Полтеск пришел, венчался. Еще пять лет прошло - и примирилась бабушка, отъехала за стены, мать поправилась, похорошела. Весна была. Не первый уже год такое было - дядя гонца прислал, звал К себе. И отказался бы отец, но мать неожиданно запросилась:
- Едем! Едем! Грех столько раз отказывать!
Уговорила. Поехали. Зачем она поехала, понятно.
Пять лет прошло, и наконец она - княгиня, самовластная, и правит Полтеском не бабушка - она. И сын растет, и она снова на сносях, и муж при ней: завидуйте!
Приехали. Дядя принял их, одарил. Так одарил - все удивлялись: что это с ним на старости? Совсем размяк! Если, конечно, не задумал какое–то лихо…
Задумал или нет - то не холопье дело. И вообще ничье! А посему пусть князь черниговский Мстислав, а также Судислав, князь плесковский, спокойно спят: в то лето Ярослав, князь киевский, Великий князь, братьев своих и соправителей никак не поминал. Не до того было - племянника встречал и привечал; пировали, по селам они ездили, на лов - на туров, на диких лошадей. А иногда вдвоем - только вдвоем! - пускались они в тихое Предславино. В Предславине тогда сидел затворником… тот самый Олаф Толстый, конунг, сын конунга, отвергнутый жених, соперник дядин.
Вон она, жизнь! Кнут Свенсон, конунг датский и английский, разбил его, и бонды его предали, и бежал Олаф из отчины. Пришел на Русь об одном парусе, с дружиной в сорок три меча, сына привез. И сидит теперь в Предславине, помалкивает. А дядя явится - все равно ни слова. Рог подадут - не пьет. И мяса не берет. На нем, на беглом конунге норвежском, широкий черный куколь, четки в руках. Сидит, перебирает их и хмурится.
Сам–то Олаф ростом невысок, румян, широк в плечах. Но сила была в нем. Стрелой без наконечника с тридцати шагов пробивал подвешенную на шесте свежеснятую воловью шкуру. А двадцать лет тому назад на реке Темпе он вот этими самыми руками, которые сейчас перебирают четки, обвязал сваи Лундунского моста веревками, а потом они всей дружиной навалились на весла… И мост рухнул! Датчане, стоявшие на нем, попадали в воду, другие бросились спасаться в крепость. Да не спаслись!
Где теперь прежний Олаф? Дядя сколько уже раз сулил ему на выбор Волынь, Берестье, Червенскую землю, войско давал. И ничего взамен не требовал, владей и богатей, будь с нами заодин. А конунг только морщился и отвечал, что меч его отныне в ножнах и что он не собирается обнажать его ни здесь, ни в Норвегии. Придет зима, он простым паломником отправится к святым местам.