До встречи не в этом мире - Юрий Батяйкин 5 стр.


Эпилог

Какими судьбами меня занесло,
какими судьбами туманными
на землю, где к счастью пути замело
глухими ночными буранами,

где жду я всю жизнь, как под снегом трава,
сияния солнца погасшего,
меняя отчаянье и боль на слова
из уст Аполлона уставшего.

Где сводит с ума мой бумажный дурдом
с прокуренным пасмурным мессией,
и дама с собачкой бредут под окном,
как шизофрения с поэзией,

где, сжав мое сердце, как грош в кулаке,
огнями кривляется улица,
и заблаговременно ноет в виске,
что пуля не дура, а умница.

Моя жизнь

Мои предки были поляками. Они приехали в Россию ради несбыточных надежд. Тогда многие в Россию стремились, как в Америку… Не знаю, проклясть мне их переезд или благословить его – для этого нужно понять разницу между несчастьем и счастьем, добром и злом.

Предки мои поселились в Казани. Не взирая на свое дворянское происхождение, открыли кондитерскую, быстро ставшую популярной. Революция еще только назревала. Все почему-то ждали от нее перемен к лучшему. Бабушка моя, Александра Константиновна Крагиновская, вскоре вышла замуж за хлеботорговца, Георгия Григорьевича Батяйкина, происходившего из сибирских казаков. У них родилось четверо детей. Бабушка была красавицей, дед – предприниматель от Бога.

У них был двухэтажный дом с мезонином и парком, белый рояль с клавишами слоновой кости, пальмы в кадках и кресло-качалка размером с двуспальный диван.

Грянула революция. Ради спасения семьи дед отдал все имущество за бумажку, которая выставляла его чуть ли не пролетарием. С этой бумажкой он перебрался в Москву в коммуналку, в дом номер три по Настасьинскому переулку, находившемуся между Музеем Революции (бывшим Английским клубом) и театром Ленинского Комсомола (бывшим Купеческим клубом, позже – Купеческим театром). С одной стороны была улица Горького (в прошлом и сейчас Тверская), с другой – улица Чехова (в прошлом и сейчас Малая Дмитровка). Постепенно жизнь налаживалась. Талант деда позволил ему занять и в Москве приличное положение. Однако необычайное напряжение всех сил вызвало у него инсульт, и он внезапно умер, оставив семью без средств, ничего не успев сообщить о заначке, замурованной им в стенку. Ее потом при переселении нашего дома нашли рабочие. Об этом мне злорадно сообщила техник-смотритель:

– Батяйкин, а в твоей комнате-то нашли клад…

Не клад, а кровное добро моей семьи, спрятанное на черный день. И украли по традиции – сволочи. Тогда еще моя семья не знала, что белых дней в России от века не существовало, и никогда не будет.

Началась война. Понемногу бабушка распродала то, что можно было сбыть, и устроилась охранять железнодорожную станцию, тайком собирая под вагонами мерзлую, как камень, картошку. Тетка Тамара и тетка Галя пошли на яковлевский авиазавод, дядя Женя – на "тормозной", поближе к дому. Моя матушка, Нина, окончила школу с золотой медалью и как отличница поступила в Потемкинский педагогический институт, хотя имела право без экзаменов поступить в любой. Но, как она сама мне говорила, "от быдла подальше". Теперь почему-то народ называют "быдлом". Но быдлом мама считала совсем другое…

Студентов погнали рыть траншеи. По мере выкапывания, несмотря на лютую стужу, в траншеях появлялась вода. Студенты согревались у костра. Моя семья жила бедно, мать ходила в калошах, платье, почти целиком из заплат, и серой, штопаной-перештопаной кофте, которой было сто лет.

Как-то они заметили, что мимо них проезжают мощные грузовики, нагруженные богатым скарбом, из-под которого выглядывали сытенькие рыльца. Это правительство СССР драпало из Москвы ввиду приближения немцев, бросая нищих студентов да и весь город на поругание и смерть. Тогда моя мать и ее подруга – две лучшие студентки – демонстративно бросили в костер комсомольские билеты. Если бы не момент, не рев немецких танков, не паника, не всеобщее бегство НКВД – не сносить бы им голов. В тот же день их вызвал к себе домой ректор института. Он сурово отругал их, показал им приказ об отчислении, но на прощание обнял обеих, сказав:

– Ах вы, милые мои, дурочки!..

Неизвестно, как ему удалось замять эту историю.

Через полгода он принял их обеих на заочное отделение, попросив не встречаться ни с кем с прежнего курса.

В 1943 году ни за грош погиб под Орлом мой дядя Евгений, начинающий талантливый художник. Их гнали, как скот на бойню, второпях в Москве не записывая даже фамилий.

Благодаря брошенному в костер комсомольскому билету, мать приобрела друзей, у которых в 1945-м познакомилась с офицером армии Крайовы (они прятали его от чекистов). Между ними возникло настоящее чувство. Через несколько месяцев ему удалось перейти границу, а в декабре 1946 года родился я. Дома на мать смотрели косо, да и на улице – тоже. Гадливы русские люди. Да, слава богу, не все.

Я явился на свет в роддоме Свердловского района очень морозным утром 3 декабря 1946 года. Была пересменка, 9.06 утра, и принять роды оказалось некому. Родился я легко, просто вышел на свет Божий, и все. Первые руки, коснувшиеся меня, оказались материнскими, за что я судьбе очень благодарен. Моя бабушка насквозь промерзла, пытаясь увидеть меня в роддомовское окно.

Я был нетребовательным ребенком.

В отличие от младенцев, которые своей мочой, поносом и вонью изводят целые дома, со мной никаких проблем не было. У матери была на всякий случай единственная пеленка, поскольку о своих намерениях я извещал заблаговременно. Мама работала учительницей, и у нас дома постоянно кружились стайки ее учениц. Конечно, они меня заласкали, тем более, что я был симпатичным ребенком и смешливым.

Что-то неуловимое перешло мне от них, потому что с той поры я навсегда стал любимчиком прелестной части человечества.

Вскоре у мамы пропало молоко, и я стал три четверти года проводить в деревне. Моей кормилицей была коза, которая стаскивала с меня трусы, что мне очень не нравилось. В деревне со мной была бабушка.

Однажды мы пошли с ней в лес, и я увидел на дороге двух крупных овчарок.

– Ой, бабушка, собачки! – закричал я и рванулся к ним.

Бабушка, оцепенев, не двигалась с места. А волки – это была влюбленная парочка, – облизав меня с головы до ног, скрылись в чащобе.

Еще я хорошо помню, как мы собирали малину, которую я очень любил с молоком. Куст был огромный, и не видно было, кто собирает.

Оказалось, что с нами рядышком лакомится малиной медведь. Интересно было, как он лапой притягивал ветку ко рту и объедал ягоды. Так мы и ели малину вместе, пока он не ушел.

Самое интересное, как я, года в четыре, заблудился в лесу. Оставшись один, я и не пытался искать дорогу, а просто жил в лесу, питаясь ягодами и грибами. Нашли меня через неделю ночью лесорубы – под елочкой. Я мирно спал на корточках. Проснулся от горящих факелов.

Живя в деревне, я все время бегал с краюхой хлеба с медом. Как-то бабушка Маша, наша хозяйка, полезла в подполье за очередной порцией меда. А вылезти-то и не может – старенькая. Кричит:

– Помогите!

Я тяну ее за волосы и приговариваю:

– Помогаю, бабушка, помогаю…

Помню, как я сам стал удирать в лес. Однажды забрел на болото, в страшную чащу. Кругом там валялись поваленные деревья.

На них грелись маленькие черные змейки. Я сел на поваленное дерево, повесил змеек на себя, играл с ними, целовал их, после положил обратно и поплелся домой. Это были маленькие гадючки…

Еще помню, как в туманную сырую погоду стою на крыльце, и мне грустно-грустно. Помню, как мать тащит меня на спине четыре километра больного скарлатиной в больницу. Как я был весь в зеленке от ветрянки. Как однажды была страшная гроза, и все легли в комнате на пол. Я, естественно, тоже.

Вдруг в окошко влетела маленькая шаровая молния и поплыла прямо ко мне. Напротив моего лица она остановилась, словно смотрела мне в глаза, изучала чтото. После так же вылетела в окно.

Я никогда не был ни ребенком, ни взрослым. Я был особым. Но деревня – это счастливые слезы моего детства. Читать я научился едва ли не раньше, чем ходить. Был самостоятельным и упрямым. К шести годам я перечел несколько раз огромное количество русской и зарубежной классики – в доме была огромная библиотека. Хранилась она в высоких американских шкафах, которые открывались снизу вверх. Поскольку детсад я не посещал, то, сидя дома, по большей части один, слушал из черного репродуктора "Угадайку" и читал, читал, читал. Детские книжки я выучил наизусть, а заодно и всю поэзию, бывшую в доме. По причине самостоятельного чтения рыбку из сказки Пушкина я считал рыбакеей, мужичка – Сноготком и позволял себе поправлять Корнея Ивановича Чуковского, "И зубной поорошок" – вместо "порошка" непременно произносил я. Фразу "Вещуньина с похвал" я воспринимал, как неособо понятное "Вещуньина спохвал". Читая Дюма, я понимал, что Бонасье – это фамилия, Гжа – имя…

Имя Айртон я настойчиво читал Артойн и Буэнос-Айрес – Буэнос Арейс. Паганель у меня был Пага́нель (ударение на втором слоге). Пибоди у меня также характеризовался вторым слогом, как и Окленд. Из авторов я любил Маяковского, Чехова, Джека Лондона и Диккенса. Читая "Страдания юного Вертера", обливался слезами… Отсутствие отца я практически не замечал.

Правда, я чувствовал некоторую неприязнь теток и соседей по дому, что-то слегка презрительное, но меня это совсем уж сильно не огорчало. Однако, что я не такой, а безотцовщина, – я усвоил. Наш двор сплошь состоял из мелюзги и уголовников. Выйдешь во двор: тебе тут же предлагают:

– Стыкаться будешь?

– Буду, – всегда отвечал я.

Стыкался я с утра до вечера. До сего дня я сохранил любовь к драке. В нашем доме на третьем этаже жил Валера Жидков – взрослый, дебиловатый, наглый увалень. Как-то он мне сообщил:

– Дядя твой был говнюк, и ты таким же растешь.

– Дядя мой погиб на фронте, – отвечал я, – а ты, мразь, живешь.

С этими словами я подобрал с земли камень граммов на триста и угодил Валере точно в лоб. Он лег на месте.

Но не зря гласит русская поговорка: "Битому неймется".

Как-то Жидков решил меня таки изловить и отдубасить.

Видно, рожа долго болела и позор был нестерпимый.

А я как раз играл во что-то с Женей Коцаревым. Жидков и его зацепил заодно.

Вечером Женька пожаловался старшему брату, деревенскому богатырю и боксеру, которого во дворе прозвали – для моего ума это до сих пор непостижимо – Моцарт. Мы втроем пошли к Жидкову. Моцарт позвонил, Жидков открыл – и получил такой удар, от которого мамонт бы сдох. Глаз Валеры следующие полгода выглядел, как черная, в разводах, электролампочка, вольт на 150… вкрученная в загаженный электропатрон.

Я пошел в школу. Писать я, к слову, также научился еще во младенчестве, сочинял сам и в литературе чувствовал себя как рыба в воде. Я знал уже, что в Настасьинском когда-то было Кафе поэтов, где Маяковский, разгуливая в желтой кофте, объяснял собравшимся, что он лучше в баре бл. ям будет подавать ананасную воду. В этом я был с ним полностью солидарен, только не очень понимал, что такое бл. дь, и интересно было, что такое ананасная вода.

Жили мы очень бедно. Мать приносила домой 700 сталинских рублей, которые тут же, невесть куда, исчезали. Иногда я говорил бабушке:

– Испеки, пожалуйста, колобок.

Бабушка пекла. Колобки были очень вкусные, хотя по составу ничем не отличались от мацы, разве что солью и сахаром.

Тогда же у меня произошло первое знакомство с властью. В какой-то большой праздник я гонял мяч по двору, где было развешано белье, ко мне прицепился участковый и поволок меня в милицию. Он держал меня за руку, за кожу, было очень больно, и, дождавшись, когда мы проходили мимо забора, я его толкнул.

Он кувырком перелетел забор, а я пошел домой и рассказал все родителям.

А у нас в гостях был полковник ГРУ, который ухаживал за одной из моих теток. И когда вывалянный в грязи милицейский урод вошел в нашу комнату, полковник заорал громовым голосом:

– Как стоишь перед полковником, свинья?

После этого мне налили рюмочку, и я вкусно покушал бабушкиными пирогами, самодельным "наполеоном" и прочим, что Бог послал…

В четыре года я впервые отправился в пионерский лагерь "Сокол" от Яковлевского завода, где работала моя тетя Тамара. Лагерь еще строился, я и сейчас помню запах сосновых опилок, и как строили корпуса. Там был всего один отряд, в основном из взрослых парней, и нескольких девушек, две из которых немедленно начали со мной дружить…

У одной было странное имя – Анина, почему я и запомнил. Как-то я, заигравшись, порвал ей пионерский галстук и страшно боялся, что ее за это накажут. Советский энкэвэдэшный страх вселялся в нас с рожденья.

В лагере, по мере взросления, я всех научил себя уважать и никому за все годы не позволил занять мою койку справа возле окна. С юных лет в клубе барышни на "белый танец" чаще всех приглашали меня. Это, по неспособности предвидеть будущее, сильно злило лучшего футболиста, старше меня года на три, и я после одних прощальных танцев, накануне его встречи с родителями, надолго искорежил ему рожу об угол клуба.

Даже помню, как его звали – Саша Медведев.

Вообще, обретаясь в младших отрядах, я был любимчиком девочек первого. Мне доставались и обнимашки, и поцелуйчики, а это заедало их ухажеров. Мне влетало от них, но и я не терялся: мог маленьким кулачком и в глаз заехать, и в нос, и незаметно подкрадывался к ним и остервенело колотил палкой по лицу и голове. За храбрость судьба наградила меня старшим другом – Колей Дудкиным, что он может и теперь подтвердить, и задевать меня с той поры побаивались. А уж если и случались невзгоды – мне их с лихвой компенсировала голубоглазая Тоня, самая очаровательная девочка в лагере.

Я неплохо играл в настольный теннис и как-то ухитрился попасть в финал лагерной спартакиады. Моим противником был парень намного старше меня. Вероятно, он считал, что это дает ему право на шутки и издевки по поводу моей игры. Я разозлился и проиграл…

Но его победа была недолгой. Не успел шарик коснуться земли, как ему в лоб влетела ракетка. В итоге: он наслаждался чемпионством в больнице, а меня отправили в Москву. Через несколько дней я вернулся на продуктовой машине: тетка Тамара уговорила начальника завода. И я опять пошел играть в теннис…

Рядом был лагерь им. Буденного. Мне шел 15-й год.

Я доски отогнул и начал ходить в тот лагерь. Все ко мне скоро привыкли и считали, что так и надо.

Я подружился там с Надей Поляковой. А тогда на заводах выдавали бесплатно обмундирование, в том числе широкие кожаные ремни, штаны и отличные куртки.

Бабушка мне перешивала военные штаны, наподобие джинсов Леви Страуса, и я в них с ремнем и в куртках чувствовал себя почти ковбоем.

Все скоро про нашу с Надей любовь узнали, но относились с пониманием.

Последняя поездка в лагерь… Кончилась третья смена. Мы вернулись в Москву. Договорились встретиться.

Наступил день, которого я так ждал. Думаю, что и она ждала. Взглянул в зеркало – неотразим. Только когда начал одеваться, обнаружил, что у меня есть лишь потертые школьные брюки и эта лагерная куртка.

Москва – не лагерь. На улице прохладно – в рубашке не пойдешь. А у матери был выходной синий костюм.

Надел я пиджак от того костюма. Он подошел, только пуговицы слева, и пошел на свидание. Прошел дом, вошел в арку, остановился и… вернулся домой…

Также я отдыхал в лагере от Обкома Просвещения в Малых Вяземах, в первом отряде. Самыми популярными в лагере были две 11-летние близняшки из Литвы и Милка, с родимым пятнышком на ладошке. Все перевлюблялись в них, они – в меня, а я – в медсестру.

За это меня весь отряд ненавидел, особенно Костя – бугай, 14-летний брат Люси – медсестры. Вот они мне и устроили "темную", когда я спал. Мне тогда было лет 11. Я проснулся, отбился кое-как, разбил стекло и – в окно. И пошел в изолятор. И стал там жить, а спал с Люсей.

Близняшкам плохо без меня. Они и говорят:

– Мы тоже можем тебе сделать то, что она.

Прослышав об этом, Костя дал слово меня убить.

Ну не совсем, конечно, скорее, образно. Но все же я украл из столовой свой первый славный топор. Гулял, где хотел, ездил в Москву, крутил роман с Люсей и близняшками, и тоже готовил страшную месть.

И вот я пришел, когда они все спали, нашел все бутсы (а 1-й отряд – футбольная команда). Один бутс оставил, а остальные бросил в дырку туалета. После я подползал к каждому под кровать, шипами бутсы изо всей мочи бил по голове и прятался. Они просыпались, в ужасе озираясь, и засыпали опять. Потом бросил в сортир последний бутс. Уехал в Москву. Через два дня было закрытие. Я приехал и на линейке насмешливо смотрел, как мои враги стоят с ужасными протуберанцами на голове. Кроме того, за бутсы родителям же платить.

Близняшки, уезжая, ревели на весь лагерь. Всю ночь я гулял с Милкой в лесу. Хорошая была девочка, ласковая очень…

Вожатый у нас был отличный. Играл на баяне, песни пел уникальные и, в том числе, Собиновские, и Дмитриевича, и Вертинского, даже блатные:

Помню двор, занесённый снегом белым пушистым,
Ты стояла у дверцы голубого такси.
У тебя на ресницах серебрились снежинки.
Взгляд усталый и нежный говорил о любви…

Вожатый уважал меня. Иногда пел песни мне только.

И все знал и покрывал. Верил, что я справлюсь, только улыбался. Жаль, имя его забыл.

Сейчас мне искренне жаль учителей, которым я достался в ученики. Конечно – не Царскосельский лицей, но не больно им повезло. "Русичку" я донимал изготовлением в диктантах и изложениях сверхмаксимального числа ошибок, извергая такие, какие никому вообще не снились, а с остальными разговаривал цитатами из Бомарше, Ростана, Гольдони, Мольера, Лопе де Вега, Ибсена, Шекспира, не брезговал Пушкиным, Лермонтовым, Грибоедовым, Островским и множеством других, не менее знаменитых имен.

Не мудрено, что у меня были "двойки" по всем предметам, и матушку без конца вызывали в школу за мою учебу и драки. Меня бы наверняка оставили в назидание на второй год, но я, идя на первое занятие по скрипке, угодил под троллейбус возле Ленкома, и водителя не посадили только потому, что, когда он меня вытащил, окровавленного, из-под колес, первыми моими словами были:

– Шофер не виноват.

Меня положили в детскую Филатовскую больницу.

Там я быстро пришел в себя и начал баловаться.

А ходили там все без трусов в рубашках, которые были выше переднего места.

Застав меня разъезжающим на огромной оконной раме, нянька разозлилась и поставила меня в угол в палате девочек. Её чуть удар не хватил, когда она вошла и увидела, что все кровати сдвинуты, посередине лежу я, а рядышком девчонки угощают меня гостинцами и ластятся…

Во втором я сильно полюбил отличницу Иру Фридман и, чтобы стоять рядом с ней на линейке, тоже стал отличником… Никогда не забуду: мы стоим рядом на линейке, она пылает, как горн в кузне, и я чувствую, что это из-за меня…

Вскоре, однако, это увлечение прошло, и от школы на меня повеяло невообразимой скукой.

Я начал прогуливать уроки, слоняясь по старинным переулкам, бульварам, все более погружаясь в стихи символистов, которыми я бредил, как шизофреник.

Назад Дальше