Все деньги, отпускаемые мне на еду, я тратил на книги и пластинки классической музыки. Проигрывателя у нас не было, только патефон, под который тетки учили меня танцевать, поэтому проигрыватель я брал у друзей. Пластинки я слушал часами – особенно Шопена и Вивальди.
Главным увлечением были, конечно, книги. Помню, мне как-то досталось в "буках" факсимильное издание "Горящих зданий" Бальмонта. Впрочем, главными моими кумирами в ту пору были Блок и Брюсов. Из прозы мне нравились Осип Дымов и особенно Федор Сологуб. Я даже начал подражать Передонову, из-за чего меня стали избегать, а Передонов жив во мне по сей день. Я знаю двух писателей, близехонько подошедших к Дьяволу: Федор Сологуб и Михаил Булгаков. Впрочем, я не настаиваю.
В Оружейном переулке у меня был друг – старьевщик. Евреям разрешали тогда заниматься подобной коммерцией, видимо, в порядке унижения. А они там становились миллионерами.
Пока шли уроки, звенели звонки, мы с ним вели неторопливые беседы о таких редкостях, о которых и сегодня мало кто слышал. Он давал мне читать такие сокровища, которых я после не встречал ни в отделах редких книг, ни в музеях.
В один прекрасный день он исчез вместе с палаткой, как в романе Булгакова.
В меня почти все влюблялись. Даже влюбилась преподавательница физкультуры – юная, известная тогда теннисистка. Мы вместе заперли учителя рисования Рувима Марковича в кабинете рисования, где он и просидел до утра, вопя из окна:
– Товарищи! Помогите!..
К сексу я относился спокойно, невинность потерял в очень раннем детстве со сверстницей, чуть постарше меня. Здорово было. Никогда так уже не было.
Сочиняя стихи, я, естественно, причислил себя к символистам, и стихи мои относились исключительно к прошлому веку. Особенно были мне близки Александр Блок и мистик Владимир Соловьев.
В седьмом классе в нашу школу пришел первый и последний необычный учитель.
Мне представляется, что занесло его к нам исключительно ради меня.
Звали его Юрий Ряшенцев – впоследствии автор превосходных текстов к песням "Трех мушкетеров".
Благодаря ему я получил эксклюзив на посещение журнала "Юность".
Помню там скучного Чухонцева, дурно воспитанного Рождественского, хамоватого Евтушенко – и все. Мой кумир – Булат Окуджава – там не бывал.
В небе странные звезды зажглись.
Сотни странных вопросов вокруг.
Мысли в темь-пустоту разбрелись -
Воплотились в разомкнутый круг.
В небе лунный мерцает овал.
Где-то время наперстками пьют.
Мысль уносится в темный провал.
А оттуда ответов не шлют.
Человек, как безумный кустарь,
Мыслит – бьется и ночью и днем.
В небе лунный сверкает фонарь,
Все ответы покоятся в нем.
Вот, послушав меня, местные поэты мне говорят:
– Мистики много, образности мало.
– Хорошо, – отвечаю.
И прямо при них пишу: от слишком яркой лампочки к утру вскочил желвак на коже абажура.
Очередной корабль с Байконура
прожег паялом в воздухе дыру.
Чурчхел болел в измученной спине,
не отдохнув на порыжевшем плюше.
В башке взрывались залпами катюши машины,
проезжавшие в окне.
Пылал в лучах восхода черновик.
По строчкам солнце бегало, как колли.
Спешил в кабак пылающий язык,
слупив деньгу на целлюлозном поле.
Ну, с образностью ясно. А современности-то нет вовсе. "Будет когда-нибудь", – отвечаю. Московско-пролетарский стиль сочинения стихов мне претил, и я перестал там появляться. В этот момент меня поддержал один очень интересный человек.
Недалеко, на Пушкинской площади, находился тогда журнал "Знамя", куда я отнес все свои юношеские стихи: четыре общих тетрадки. Как-то пришел за ответом, а Главный мне говорит:
– Потеряли мы твои стихи, мальчик.
Я выхожу из кабинета – чуть не реву, готов убить его, но вслед за мной вышел Андрей Донатович Синявский… Он объяснил, что нужно не расстраиваться от потери, а радоваться. Объяснил – почему, долго со мной разговаривал на скамейке.
Не раз приглашал меня к себе, разговаривал со мной о поэзии, о миссии поэта, о свободе творчества, о свободе вообще.
Жаль, мало мы с ним общались, но для меня эта первая прививка свободы оказалась неоценимой.
Когда его выдворили из страны, я горько пожалел, что не ценил встреч с ним.
Меня же начали поочередно выгонять из всех школ, так что, хоть я и окончил в конце концов десять классов, фактически я закончил на седьмом. Однако менять школы было интересно, волнение какое-то охватывало поначалу.
В пятнадцать я влюбился в Аню Дулицкую, известную в московских элитных юношеских кругах и фантастически красивую девочку.
Я ежедневно сочинял для нее по несколько стихотворений, потом она меня бросила, на то была причина, меня не касавшаяся. В подробности вдаваться не буду, но через год мы встретились.
Я проводил ее до здания ТАСС, где работала ее мама и где она сама пробовала себя в журналистике. Дома я написал стихи и показал ей.
– Вот ты и родился как поэт, – сказала она.
Это стихотворение было первым, которое потом я прочел Бродскому.
Живешь на свете сотый век, печальный и больной.
Но взгляд из-под усталых век упрямый и стальной.
Тебя узнает без труда любой, кто сам такой.
Тебя встречаю я всегда, и летом и зимой.
Ты бродишь, жизнь свою губя, похожий на Пьеро.
Но кто-то влюбится в тебя нечаянно, как в метро.
Проводит взглядом до дверей, и ты навек уйдешь.
Но если будешь посмелей, то встретишь и найдешь.
Но тот, кто любит, не любим, и это знаешь ты,
и бродишь с кем-нибудь другим
опять до темноты.
А те, кого любил всегда, и звал под снежный хруст,
придут в твой старый дом тогда,
когда он будет пуст…
Из-за Дулицкой я вторично подрался с тем же участковым. Я ждал ее на Пушкинской, возле телефонов-автоматов. Подошел этот ублюдок и решил меня все-таки доставить в милицию. Мне было уже шестнадцать, или почти, я был худоват, но обладал ударом, сравнимым с молотком. После нескольких "боковых" он пополз по забору, отчаянно вызывая по рации подкрепление. Прибежали семь-восемь милиционеров, каждый из которых получил свое – морды у них стали похожи на тертую морковь, политую кетчупом. Поняв, что справиться со мной они не могут, они оторвали меня от земли, как Антея, и на руках потащили в сто восьмое, попутно получая уже не столь сильные, но смачные оплеухи. Следом за нами ввалилась разъяренная толпа, которая видела начало и которую восхитило мое сопротивление.
– Если мальчика сейчас же не отпустите, мы все отделение разнесем, – волновались мужчины и женщины.
После войны народ был другой. Это сейчас он скурвился, поник, стал жить не по закону, а по понятиям.
До Ани Дулицкой я дружил с Жанной Тарумовой, в седьмом классе. Мы дружили открыто, я нагло учился в ее классе, хотя числился в другом, приходил и садился за ее парту. Ухаживал за ней, помогал одевать пальтишко. Нас даже пытались вразумить в Детской комнате милиции, что нас с ней порядком насмешило.
Она жила в доме 5 дробь 10 по Каретному ряду, известном как "Дом артистов". Я провожал ее после школы вниз по Успенскому. Она была в алом газовом шарфике, и было в ней столько прелести и обаяния, что она, конечно, стоила ежедневных кровавых драк и ненависти ко мне завучихи, властной и настырной дуры. Я не желал проигрывать. Если не мог победить, все равно дрался до последнего, пока не оставался валяться на асфальте. И это отнюдь не означало победу моего противника.
Потому что на следующее утро я неожиданно набрасывался на него, как тигр на буйвола, и прежде чем он мог что-либо сообразить, лица на нем уже не было.
Помню, один орел меня долго донимал. У него было кодло, и я старался уходить от стычек. Но однажды он отобрал у меня перстенек с корабликом, который мне подарили.
– Дай посмотреть, – сказал он. – Я тебе его после верну.
Я понял, что если не теперь – то никогда. Я приготовил тяжелый "дрын" и под вечер стал его поджидать в подъезде в углу за массивными двойными дверями.
Ну вот и он. Начал медленно подниматься к лифту.
"Пора!" – решил я и огрел его, что было мочи, между ушей. Он упал. Я снял с него свой перстенек и пошел домой.
Полежав в больнице, он сильно переменился. Врачи до смерти напугали его, что он мог умереть. Меня он больше не доставал, даже дружелюбие пытался оказывать. Разумеется, я пообещал ему защиту и помощь… Както меня задели пятеро знакомых мне парней. Я их сильно не любил, поскольку знал, что они водили на чердак девочку, которой едва исполнилось одиннадцать лет.
Я сходил домой за плеткой из авиационного жгута девяносто пять квадрат, подкрался неожиданно и так их отходил, что у всех кости были сломаны и текло изо всех дыр. Меня поставили на учет в детской комнате милиции. Исключили из пионеров.
С этого дня я стал носить пионерский галстук, который до этого хранился в шкафу.
После седьмого из школы меня выперли за глобальное инакомыслие. Хотя на экзамене, в присутствии комиссии, завучиха, как ни старалась, не смогла мне поставить по русскому и литературе ниже пятерок.
Но поскольку я три четверти прогулял по Тверскому, заглядывая постоянно в Кинотеатр повторного фильма и Эрмитаж, мне достались две переэкзаменовки: по биологии и географии… Прихожу осенью, после пионерлагеря, с любимой тетушкой.
Биологичка спрашивает:
– Назови пресмыкающихся.
– Волк, лисица, собака, – выпалил я.
– "Тройка", – говорит биологичка.
– А я ему и так "тройку" поставлю, раз он такой умничка, – сказала географичка.
Тетушка со стыда сгорела.
В общем, я оказался на улице. Хулиганил, играл в карты. Как-то раз мои бывшие соученики мне говорят:
– Арзямов-то облапал твою Жанку при всех.
Этот сын богатого азербайджанца ходил в наш двор играть в сику – теперь эту замечательную игру мало кто помнит. И так все подстроилось, что он взял кон, и большой. Встает, а у него к ж… прилипли два туза.
Все игроки потемнели. Я мигаю Коле Измайлову (он меня без слов понимал), и тот нагибает Арзямова.
Я попадаю ботинком точно ему в рот – и тройки фронтальных как не было. После, довольный, я наблюдал в окошко на кухне, как он с друзьями меня караулил.
А когда он угомонился, я встретил его одного и ласково спрашиваю:
– Хочешь, я тебе остальные вышибу прямо здесь?
На этом его обиды закончились. Я с детства привык к конфликтным ситуациям и жил в их среде естественно, как и сейчас. Из-за силы моего духа на меня обращали внимание приличные ребята – хулиганы со спортивным уклоном. Один из них, которого вообще никто не мог победить, приглашал меня домой, и там мы остервенело колотили по груше.
Кроме того, он устроил меня заниматься самбо.
Вместе мы учили спецприёмы по украденной кем-то в КГБ книжке. Во двор к нам хаживал один местный король – здоровенный лось.
Однажды после очередной отсидки он приходит – выпить не на что, а охота. Ну, я его компанию угостил, из сострадания: ведь человек из тюрьмы. Когда портвейн закончился, его закоротило, и он мне посреди полного здоровья вдруг говорит:
– Я знаю, ты стучишь ментам.
Я отвечаю:
– Тебя три года не было, они тебе на зону, что ли, писали?
После этого ничего не оставалось, как дать ему в челюсть, отчего он часа два лежал бездыханный, а после удивленно спросил:
– Где я?
Я же, пока он валялся, хлестался с его многочисленной братвой. Трудно мне было, как гоголевскому Тарасу. Вдруг идет Витя Капанадзе, фанат джаза, вольник, который славен был своими проходами в ноги. Шестерки убежали, оставив поле битвы за нами.
А этот урод, очнувшись, сзади полоснул меня ножом и – вдогонку за своими. Быстро он бежал, и шаг у него был вдвое больше моего, потому я его не убил тогда.
Пришлось мне идти в 71-ю вечерку. Там училась Настя Вертинская, которой я бредил после фильма "Человек-амфибия". Узнав о моих чувствах, мои старшие друзья из ее класса меня с ней познакомили. Я проводил ее, и она пригласила меня домой.
Там я почему-то не понравился Марианне, хотя до нее все особы женского пола сходили от меня с ума, и мое, так и не начавшееся, счастье расстроилось.
Вообще, жизнь вокруг была мирная, домашняя.
По подъездам с утра молоко носили, картошку… Точильщик ходил, старьевщик.
– Ножи точить… Старье берем, – эхом отдавалось во дворе.
Я во дворе как-то умудрялся существовать и со всеми вроде, и сам по себе. У нас во дворе был настолько потрясающий сиреневый сад, что позже всю лучшую сирень власти украли в Кремль.
Создала его Малкиель – еврейка, прекрасная женщина, которую все почему-то боялись. Сад примыкал к кирпичной стене гаража.
Пока во дворе все дрались, играли в футбол, "в сику", "расшибец", "казеночку", "лунку", "в козла", забавлялись портвейном, я лежал среди веток сирени на гребне крыши гаража и мечтал или просто размышлял ни о чем. К слову, игры азартные были замечательные, не то что теперь.
Об игре "в козла" надо сказать особо. Водящий нагибался, крепко держась за коленки, а через него прыгали остальные. Спереди и сзади.
Здравствуй, козел! До свиданья, козел!
Прихлестнуть козла! Прихлестнуть и пришпорить козла! Игра была трудная, жестокая, но интересная.
Во дворе у меня было много подружек. Я умел дружить с девочками, не доставал их, да они мне сами все отдать были готовы. Идет, бывало, стайка:
– Здравствуй, Золотая рыбка!
– Здавствуйте, маленькие рыбки…
– Как жизнь?
– Нормально.
Подружки… Знали, что я всегда помогу, что никто их не обидит, пока я есть. А рыбка вот откуда: Батяйкин – рыбатяйкин – рыбка – Золотая рыбка.
Среди них выделялись две девчонки постарше – Юлька и Алла. Однажды они мне пожаловались, что к ним приставал парень. Вечером мы его подловили…
Девчонки лупасили его, а я контролировал. В конце Юльке показалось мало, и она угостила его по голове доской, валявшейся на куче угля. Он упал, и мы ушли.
А вечером приходят два мента.
– Ты Батяйкин? – спрашивают.
– Не, – говорю, – я – Харитон. А что, он опять че-нить натворил? Хоть бы вы посадили его – житья от него нет. Он с кем-то по телефону разговаривал, может, ушел?
– А где его дверь?
– Во, – говорю, указывая на вполне цивильную дверь, заколоченную много лет назад, потому что она была в соседскую квартиру.
Менты постучали, подергали ручку.
– А вы заходите пока ко мне, он придет, вы его и схватите.
Они зашли. Я их угостил портвейном, одному подарил старинную открытку – он собирал, и вообще стал их лучшим другом за пару часов. Стемнело.
Они говорят:
– Нам в милицию надо.
Я отвечаю:
– Вы идите, а как только Батяйкин придет, я вам тут же позвоню, вы подъедете и его схватите.
На этом мы дружелюбнейшим образом разошлись.
А я на следующий день решил на пару-тройку недель съездить к знакомой девушке в Валентиновку.
Вот только ночью за мной снова пришли. Другие уже.
Матери-то я ничего не сказал. Она им открыла, и меня под белы руки – в отдел. А там – два знакомых простофили и мой участковый.
– Кого вы привезли, дураки? Это ж Харитон.
– Это вы дураки, – сказал участковый, – а это самый Батяйкин и есть…
На четвертый день нас отпустили. Меня, Юльку и Алку. Ни в чем мы не сознались, юные сволочи. Мои отношения с милицией развивались параллельно с любовными историями. У меня была девочка – Сима Лебедева, юная скрипачка, очень милая. Познакомились мы с ней на свадьбе моего друга. На Чапыгина. Хорошая свадьба, все чин чинарем. Вдруг приходит местная шпана. Им поднесли, как полагалось, но они обиделись, что не пригласили за стол. Началась потасовка. Я в этот момент танцевал с Серафимой. Вбегает жених.
– Ты тут танцуешь, а там наших бьют.
Наши – это бард-пьяница Саша Смирнов и ереванский бандит Капоян, который никогда не расставался с огромным пистолетом Марголина. Я галантно проводил новую подружку до дивана и вышел на лестницу.
Ниже на площадке две гориллы тузили барда Смирнова.
Я поискал глазами крышку от мусорного бака – в то время в стране разводили свиней и баки в изобилии стояли на лестнице. Но на баке крышки не оказалось, потому что жених уже пробил ею голову одному из непрошеных гостей. Тогда я поднял почти полный бак и метнул его над головами визжащих родственников в одного из врагов. Бак точно угодил парню туда, где у него должен был быть мозг, и он упал. Родственники опешили, и я без помех спустился вниз, где Капоян боксировал с одним из крутых.
– Давай я тебя сменю, – сказал я. – А ты к жениху иди.
Когда обеспокоенная моим долгим отсутствием пятнадцатилетняя Серафима отправилась меня искать, она увидела, что я сижу рядом с чапыгинским кавалергардом на ступеньках, поймав его рукой и ногой на удушающий, а пяткой другой ноги монотонно, как автомат, бью по его физиономии. Увидев прелестную девочку, я очнулся, и мы пошли танцевать, как ни в чем не бывало. С того дня мы с Симкой проводили вместе дни и ночи. Ее родители получили новую квартиру на проспекте Балакирева, вот мы там с ума и сходили ночами.
После она шла с красными глазами в школу, где все уроки думала обо мне. Но не одними поцелуями жив человек. Надо же как-то и ухаживать. Купил я билеты в Большой. Начал готовиться. Ванная у нас была не стерильная, поэтому, чтобы мыться, каждый ставил в нее огромное личное корыто. А у меня была французская пена, купленная по случаю.
Я все приготовил, а матери сказал:
– Когда Симка позвонит, – постучи.
И вот она стучит. Я накидываю халат. Поговорил.
Возвращаюсь. Вот те на!.. Прямо в моем корыте моет руки Петр Николаевич Огановский, геолог, отличавшийся от нормальных людей тем, что после него в уборную можно было входить только в специальном скафандре. И вот: рядом раковина, а он, падаль, так решил… Ну, я его беру за рукав и за шкирку и макаю в пену.
Макнул раза три, дал оглушительного пинка. Домылся уже под душем и выхожу в коридор. И слышу – а у нас потолки были высоченные, телефон стоял в углу, акустика прекрасная – как он разговаривает с участковым.
Слышу голос участкового:
– Приходи! Напишешь заявление – мы его посадим…
Это меня. Но на то и карась в озере, чтобы щук не дремал.
Я бегом к дружку – Соколову, говорю:
– Звони Огановскому.
– Это Огановский? – спрашивает Соколов. Получив утвердительный ответ, Соколов продолжает: – С вами говорит участковый Белаш, которому вы только что звонили. У меня на участке убийство, я выезжаю на место – так что вы ко мне сегодня не приходите. Я сам вам позвоню.
Огановский отвечает:
– Ну ладно.
– Теперь звони участковому.
– Это участковый Белаш? – спрашивает Соколов. – Это Огановский, который вам только что звонил по поводу Батяйкина. Вы знаете, я успокоился. Я, ведь, сам был не прав. Мы помирились, пожали руки. В последнее время Батяйкин ведет себя хорошо, так что я к вам не приду.
– Ну, как хочешь, – говорит Белаш.
Симка ждет у входа в Большой. Подлетает самосвал с прицепом, груженным кирпичом, и из кабины спускается одетый во французский костюм "Голден Лайон"