V
Если любому из ваших чувств будет постоянно навязываться одно и то же выражение прекрасной идеи в такое время, когда разум не в состоянии связать это чувственное впечатление с его смыслом, подумайте, какое действие это окажет на вас. Представьте себе, что во время серьезной работы, сурового труда, кто-нибудь целый день не переставая твердит вам одно и то же излюбленное место из какого-нибудь стихотворения. Вам не только смертельно надоест самый этот звук, но к концу дня он сделается так привычен для вашего уха, что слова утратят всякое значение и впоследствии вы уже никогда не будете в состоянии его понять и восстановить без усилия. Музыкальность стиха не поможет вам работать, а собственная прелесть его в некоторой степени перестанет существовать. То же случается со всякой другой формой воплощения идеи; если вы будете насильственно навязывать ее чувствам, пока разум работает в другом направлении, она не произведет на вас непосредственного действия и навсегда утратит свою ясность и силу; если же данное впечатление будет испытано вами в состоянии тревоги или горя, если оно соединится в вашем представлении с обстоятельствами несоответствующими, то навсегда сделается для вас мучительным.
Применим это к выражению идеи в зрительных образах. Вспомним, что глаз находится от нас в большей зависимости, чем ухо. Волей-неволей глаз видит. Зрительные нервы не так легко притупляются, как нервы слуховые, и часто глаз выслеживает и наблюдает, когда ухо бездействует. Если вы явите глазу прекрасную форму, когда он не может призвать на помощь деятельность разума, или прекрасная форма сочетается с предметом, имеющим низменное назначение, находящимся в невыгодных условиях, глазу не будет приятно, и прекрасная форма не украсит пошлого предмета. Она надоест и опротивеет глазу, и на нее распространится самая пошлость предмета, с которым вы ее насильно сочетали. Она навсегда утратит для вас значение; вы ее испортили, убили, уничтожили ее свежесть и чистоту. Чтобы вновь призвать ее к жизни, надо ее очистить огнем глубокого размышления, согреть горячею любовью.
Следовательно, красота не должна соединяться с предметами ежедневного употребления? – спросите вы. Нет, должна, если соединение это будет разумно и если красоте будет отведено такое место, где можно спокойно созерцать ее; но не следует скрывать прекрасной формой настоящее назначение и характер предмета, не следует ее помещать там, где должна производиться черная работа. Ее место в обстановке жизни, а не в орудиях ремесла. Все понимают, что в этом случае нужно, но не прикладывают к делу своего понимания; всякий знает, как и когда красота доставляет ему удовольствие; всякий должен ее требовать только в этих случаях и не позволять ее себе навязывать, когда он ее не просит. Спросите сейчас любого из пассажиров на Лондонском мосту, не все ли ему равно до формы бронзовых листьев на фонарях, и он скажет вам – все равно. Уменьшите размер этих листьев и поместите их на кувшин с молоком за его завтраком, и он скажет – нет. Тут нечему учиться, достаточно думать и говорить искренно и просить только того, что вам нужно, и ничего более. Правильное употребление орнамента требует здравого смысла и соответствия с условиями времени и места. Бронзовые листья на лампах Лондонского моста безвкусны, но из этого не следует, чтобы они были безвкусны на лампах Понте делла Тринита; нелепо было бы декорировать фасады домов в улице Грэсчорч, но не нелепо декорировать их в каком-нибудь тихом провинциальном городе. Требование внутреннего или внешнего украшения обусловливается исключительно большим или меньшим вероятием возможности отдохновения. Верное чувство заставило венецианца богато изукрасить снаружи свои дома: нигде не отдохнешь так спокойно, как в гондоле. Опять-таки, ни одно из городских сооружений так не требует орнамента, как фонтан, когда он служит практической цели; там ожидает труженика самый отрадный перерыв дневной работы. Кувшин прислоняется к краю фонтана; тот, кто принес его, вздыхает с облегчением, откидывает волосы со лба и опирается на мраморную стенку; звук добродушного говора и веселого смеха сливается с журчащем воды и становится все резче и резче по мере того, как кувшин наполняется. Может ли быть отдых более отрадный, более полный памятью старины, тишиной и спокойствием сельского уединения?
VI
Есть два основания, оба одинаково веские, против замены ручной работы работой машинной или отливкой в форму; во-первых, всякая работа, производимая посредством машин или отливки, – плоха; во-вторых, она бесчестна.
О плохом ее качестве я буду говорить в другом месте, так как, очевидно, оно не может служить достаточным основанием для ее изгнания в том случае, когда нечем ее заменить. Но бесчестность ее, бесчестность самая вопиющая, представляет, по моему мнению, основание достаточное для безусловного ее изгнания. Орнаментация, как я уже говорил ранее, доставляет нам удовольствие двух совершенно различных родов: мы наслаждаемся, во-первых, отвлеченной красотой форм (допустим, что красота эта одинакова как в машинной, так и в ручной работе); во-вторых, обнаружением человеческого труда и старания, потраченного на орнамент. Как велико значение последнего фактора, видно из того, что всякий пучок диких трав, растущий между камнями развалин, во всех отношениях почти равен красотою, а во многих неизмеримо выше самого изысканного орнамента, высеченного из камня; весь интерес, возбуждаемый в нас изваянным орнаментом, все впечатление роскоши, нежности и красоты, какое он на нас производит, хотя он в десять раз менее роскошен, нежен и красив, чем пучок травы, растущий рядом, – все это сводится к сознанию, что перед нами произведение бедного, неуклюжего, трудящегося человеческого существа. Истинная прелесть орнамента – явный для нас отпечаток мыслей, стремлений, попыток, сердечных сокрушений, радостей успеха и удачи; все это ясно для опытного глаза, и даже если не ясно, все же подразумевается и предполагается; в этом вся ценность предмета и ценность всего, что мы считаем дорогим. Ценность бриллианта просто-напросто сводится к сознанию количества времени, необходимого, чтобы найти его; ценность орнамента – к сознанию количества времени, необходимого на его выработку. Он имеет, кроме того, свою собственную, особенную цену, которой не имеет бриллиант (бриллиант, в сущности, ничуть не красивее кусочка стекла); но теперь я говорю не об этом, я предполагаю, что они равны по достоинству; машинную работу так же трудно отличить от ручной, как поддельный бриллиант от настоящего; действительно, на первый взгляд машинный орнамент может ввести в заблуждение каменщика, а фальшивый бриллиант – ювелира; подделка открывается только при самом внимательном рассмотрении. Однако, точно так же, как никакая порядочная женщина не наденет фальшивых драгоценных камней, никакой порядочный архитектор не допустит поддельного орнамента. Употребление его – такая же грубая и непростительная ложь. Вы пользуетесь тем, что вовсе не имеет ценности, на которую претендует, что имеет вид совсем не того, что оно есть на самом деле; это обман, вульгарность, дерзость и грех. Бросьте такой орнамент, оставьте лучше корявую стену на месте его; вы не заплатили за него, вам до него нет дела, он не нужен вам. Никому не нужны орнаменты, а честность нужна всем. Все прекрасные орнаменты, когда-либо грезившиеся человеку, – не стоят одной лжи. Пусть ваши стены голы, как струганые доски, в случае нужды слепите их из обожженной грязи и рубленой соломы, но не украшайте их выпуклой ложью.
VII
Символ по большей части изобретается совсем не тогда, когда в нем является потребность. Символом становится какая-нибудь уже прежде существовавшая форма или вещь. У лошадей были хвосты, а у луны четверти гораздо раньше, чем начали существовать турки; тем не менее лошадиный хвост и полумесяц имеют для оттомана определенно-символическое значение. Первоначальные формы орнамента почти одинаковы у всех народов, сколько-нибудь способных к рисунку; народ влагает в них смысл впоследствии, если сам имеет какой-нибудь смысл. Приставьте конец острого инструмента к сосуду из обожженной глины и потряхивайте им, пока сосуд повертывается на колесе, и вы получите волнистую линию, или линию, состоящую из зигзагов. Колесо оборачивается один раз, концы волнистой линии не вполне совпадают при встрече; чтобы поправить ошибку, вы приделываете к одному из них голову, к другому хвост и получаете символ вечности, если только, – что совершенно необходимо, – у вас есть понятие о вечности.
Истинная прелесть орнамента – явный для нас отпечаток мыслей, стремлений, попыток, сердечных сокрушений, радостей успеха и удачи; все это ясно для опытного глаза, и даже если не ясно, все же подразумевается и предполагается; в этом вся ценность предмета и ценность всего, что мы считаем дорогим. Ценность бриллианта просто-напросто сводится к сознанию количества времени, необходимого, чтобы найти его; ценность орнамента – к сознанию количества времени, необходимого на его выработку. Он имеет, кроме того, свою собственную, особенную цену, которой не имеет бриллиант (бриллиант, в сущности, ничуть не красивее кусочка стекла); но теперь я говорю не об этом, я предполагаю, что они равны по достоинству; машинную работу так же трудно отличить от ручной, как поддельный бриллиант от настоящей; действительно, на первый взгляд машинный орнамент может ввести в заблуждение каменщика, а фальшивый бриллиант – ювелира; подделка открывается только при самом внимательном рассмотрении. Однако точно так же, как никакая порядочная женщина не наденет фальшивых драгоценных камней, никакой порядочный архитектор не допустит поддельного орнамента. Употребление его – такая же грубая и непростительная ложь. Вы пользуетесь тем, что вовсе не имеет ценности, на которую претендует, чтобы имеет вид совсем не того, чтобы оно есть на самом деле; это обман, вульгарность, дерзость и грех. Бросьте такой орнамент, оставьте лучше корявую стену на месте его; вы не заплатили за него, вам до него нет дела, он не нужен вам. Никому не нужны орнаменты, а честность нужна всем. Все прекрасные орнаменты, когда-либо грезившиеся человеку, – не стоять одной лжи. Пусть ваши стены голы, как струганые доски, в случае нужды слепите их из обожженной грязи и рубленой соломы, но не украшайте их выпуклой ложью.
VIII
Символ по большей части изобретается совсем не тогда, когда в нем является потребность. Символом становится какая-нибудь уже прежде существовавшая форма или вещь. У лошадей были хвосты, а у луны четверти гораздо раньше, чем начали существовать турки; тем не менее лошадиный хвост и полумесяц имеют для оттомана определенно-символическое значение. Первоначальные формы орнамента почти одинаковы у всех народов сколько-нибудь способных к рисунку; народ влагает в них смысл впоследствии, если сам имеет какой-нибудь смысл. Приставьте конец острого инструмента к сосуду из обожженной глины и потряхивайте им, пока сосуд повертывается на колесе, и вы получите волнистую линию, или линию состоящую из зигзагов. Колесо оборачивается один раз, концы волнистой линии не вполне совпадают при встрече; чтобы поправить ошибку, вы приделываете к одному из них голову, к другому хвост и получаете символ вечности, если только, – что совершенно необходимо, – у вас есть понятие о вечности.
Свободный размах пера, заканчивающий длинное письмо, имеет склонность обращаться в спираль. Проведение такой линии ничего особенного не значит и не выражает. Ее проводит извивающийся червяк; ее же мы видим в развертывающемся листе папоротника, в морской раковине. Тем не менее линия эта, законченная в ионической капители, прерванная изгибом акантового листа в капители коринфской, сделалась основным элементом прекрасной архитектуры и орнамента всех времен; множество символических значений было придано ей; у афинян она изображала силу ветров и волн, в готических произведениях олицетворяла древнего змия, т. е. диавола и Сатану; нередко оба значения соединялись, так как диавол считался властелином воздушная царства, как, например, в истории Иова и в прекрасном рассказе Данте о Буонконте де Монтефельтро.
Публика
ПУБЛИКА. – Кто подразумевается под "публикой"? Для каждой картины и для каждой книги существует своя публика, но это обыкновенно никем не принимается в расчет. По отношению к каждому отдельному произведению публика – тот класс людей, у которого есть познания, предполагаемые этим произведением, и чувства, к которым оно обращено. По отношению к новому изданию "Principia" Ньютона публика ограничится, пожалуй, исключительно "Королевским Обществом". По отношению к какой-нибудь поэме Вордсворта публикой будут все, у кого есть сердце; к поэме Мура – все, у кого есть страсти; к произведениям Гогарта – все, у кого есть житейская мудрость; к Джотто – все религиозные люди. Художественное произведение должно подлежать суду исключительно той особенной публики, к которой оно обращается. Нас нисколько не интересует вопрос, какого мнения о Ньютоне – человек, не знающий математики, о Вордсворте – человек, не имеющий сердца, о Джотто – человек, лишенный религиозного чувства. Когда мы хотим составить себе понятие о каком-либо произведении, вопрос: "Что говорит публика?" имеет действительно первостепенное значение, но сначала мы должны спросить: "Кто его публика?".
ПОПУЛЯРИЗАЦИИ ИСКУССТВА. – Рассуждая об этом предмете, мы должны преимущественно держаться одного главного положения: искусство не имеет целью забаву; если оно задается такой целью или может служить ей, оно не только низко, но может быть даже и вредно.
Назначение искусства так же серьезно, как и назначение всех других прекрасных вещей – голубого неба и зеленой травы, облаков и росы. Все это или бесполезно, или имеет значение, гораздо более глубокое, чем забава. Удовольствие, доставляемое нам всем этим, может быть больше или меньше удовольствия, доставляемого забавной игрой или любопытной диковинкой, но, во всяком случае, не похоже на него. С метафизической точки зрения довольно трудно определить, какая разница существует между удовольствием, получаемым нами от комедии, и тем, которое мы испытываем при виде солнечного восхода, но разница эта несомненно существует. Во всех проявлениях прекрасного есть, однако, элемент своего рода "Божественной комедии", – присущая ей смена явлений и сила; в музыке, живописи, архитектуре и даже в природе радость сюрприза и случайности, облагороженная и подчиненная закону, примешивается к совершенству пребывающего цвета и формы. Но если потребность перемены становится на первое место, если мы требуем прежде всего новых мелодий, новых картин и новой природы, это служит верным доказательством того, что всякая способность наслаждаться природой и искусством исчезла в нас и заменилась ребяческой любовью к новым игрушкам. Постоянные публикации о "новых" музыкальных произведениях (как будто все их достоинство в их новизне) доказывают, что, в сущности, никому нет дела до музыки; интерес к новым выставкам доказывает, что никому не нужны картины, а спрос на новые книги – что никому не нужны книги.
Не всегда, однако, и не во всякое время это одинаково справедливо; в живой школе искусства всегда будет жажда всякого нового развития мысли и горячий интерес к нему. Но сказанное нами не подлежит сомнению, когда интерес ограничивается одною новизной предмета; великие произведения искусства находятся в нашем распоряжении и забываются нами, а дрянные картины, благодаря своей новизне или какому-нибудь личному интересу, каждый год возбуждают горячее любопытство и живые толки.
ДИЛЕТАНТИЗМ. – Не думайте, что возможно заниматься искусством из дилетантизма; искусство, как и чтение, должно доставлять вам удовольствие, но вы не назовете чтение дилетантизмом. Занятие физикой также доставляет вам удовольствие, но физику нельзя назвать развлечением. Если вы решили смотреть на искусство как на забаву или приятное препровождение времени, – перестаньте заниматься им; вам оно не принесет пользы, а его вы унизите в глазах людей. Если вы идете в картинную галерею для того, чтобы шататься по ней и ухмыляться, гораздо лучше вам никогда туда не ходить; если вы рисуете только из самодовольного сознания своего небольшого умения в этом деле, – лучше никогда не берите в руки карандаша; гораздо лучше совсем не интересоваться живописью и ничего не понимать в ней, чем понимать лишь настолько, чтобы замечать недостатки великих произведений, придавать самонадеянности вид глубокомыслия и непониманий вид тонкой критики.