Итак, несмотря на то, что с момента прихода Лизы герой находится в истерическом состоянии, ироническая двойственность ситуации не избегает его, и он чувствует (хотя не говорит этого прямо), насколько с точки зрения реализма ненатурально перемещение проститутки Лизы из области низкой реальности жизни в область романтики и насколько неестественна для него потеря его единственного убежища в области романтики, где он был рыцарь, даже если без меча и копья. Невыносимость для него этой ситуации: все перевернулось, а между тем он-то сам в смысле романтизма не может измениться, стать, как его школьные товарищи, почитателем системы отсчета, в которой царят ценности воли к власти, то есть преамбула голой силы. Кто виноват в этом? Конечно, он сам виноват, зачем так необдуманно и так "сантиментально", как он называет, давеча повел себя? "Ведь нападет же такое бабье растройство нервов" – удивляется он, но фальшиво удивляется: мы прекрасно знаем, что вся его жизнь состоит из таких "бабьих расстройств нервов" и что здесь вовсе не субъективное расстройство нервов, но объективные попытки утвердить свою личность посредством утверждения преамбулы системы ценностей Добра и Зла над системой Воли к Власти.
Но на этот раз он зашел слишком далеко. Ему казалось, что он потерпел ужасное поражение в сцене обеда с бывшими однокашниками, но на самом деле это еще были цветочки, это еще не было истинное поражение: пусть те люди отвергли его, но они отвергли его вместе с его Высоким и Прекрасным, то есть он остался при своей цельности. Но в поединке с проституткой Лизой произошло кардинально иное. В предыдущей главе я говорил, что монолог, с которым герой обращается к проститутке, написан истинно художественно, а не звучит "туго, выделанно", как он сам фальшиво спешит заверить нас. Но я все-таки не отдал должное степени художественности этого монолога – и именно с точки зрения самого что ни на есть натурального реализма. Тон задается уже с первых слов: "Сегодня гроб выносили и чуть не уронили", и детали, создающие настроение, следуют безошибочно одна за другой: "Грязь такая была кругом… Скорлупа, сор… пахло… мерзко было…". Далее следуют болотная почва, вода в могилах, в которую гладут гробы, умершая от чахотки проститутка, смеющиеся извозчики и солдаты, что собираются помянуть проститутку в кабаке, и так далее и так далее. Какова разница между фантазиями "в углу" с нелепыми, действительно "выделанными", чисто книжными деталями насчет папы римского и озера Комо, какова разница между претенциозными попытками превозносить Высокое и Прекрасное в компании однокашников и тем словесным нападением, которое ведет герой в сцене с проституткой! Я выделяю слово "нападение", потому что нападение есть волевое усилие, а секрет нашего героя в том, что он не способен к волевым усилиям. Но тут он проявляет волевое усилие в форме словесного нападения, и не следует преуменьшать внезапно появляющейся у него способности говорить о реальной жизни: о болотистой почве кладбища на Волковом, где гробы опускают прямо в воду; о жизни проституток в публичных домах, о сутенерах, специально нанимаемых, чтобы девка была счастлива; о проданной и сохраненной воле – в особенности о проданной и сохраненной воле, то есть вообще о воле, о которой во второй части повести до сих пор не упоминалось, а теперь вдруг упоминается настойчиво.
И все-таки, как бы он ни говорил реалистично, его речь несет в себе назидательную романтическую подкладку. И – с другой стороны – как бы он хвастливо ни оговаривался, что его увлекает игра, что он просто желает утвердить свое превосходство над этой нижайшей из нижайших женщин, он говорит отнюдь не холодно и отстраненно, он разгорячился и начинает пропагандировать самые свои выношенные "идейки". Как опытный религиозный проповедник, он начинает разговор со смерти, краеугольного камня, на котором покоятся все религии. Попугав девушку ("девку") различными вариантами ожидающей ее смерти, он переходит к анализу пропащести ее жизни в системе ценностей Воли к Власти и, наоборот, привлекательной возможности жизни для нее в системе ценностей Добро и Зло. Повторяю, он умеет говорить об этой жизни вполне реалистически ("А с любовью и без счастья можно прожить. И в горе жизнь хороша, хорошо жить на свете, даже как бы не жить… человек только свое горе любит считать, а счастья своего не считает… ведь как бы ни было в семье худо – всё отец с матерью, а не враги, не чужие. Хоть в год раз любовь тебе выкажут…"), но его красноречие все равно это красноречие проповедника.
Но почему проповедник так пугается, видя, что достиг своего? Вот это вопрос из вопросов, который почему-то никто не задает. Почему ему не обрадоваться, что он распропагандировал еще одну живую душу, как он когда-то распропагандировал своего школьного друга в пользу системы ценностей Добро-Зло? Он объяснил нам тогда, что ему бы только добиться мгновенной победы над кем-то, а потом он не знает, что с ним (с ней) делать. Позже он скажет Лизе тоже самое: что она ему поверила, а ему только нужно было над ней повластвовать, и что на самом деле миру бы (объективным ценностям) провалиться, а ему субъективно чай пить – но действительно ли это так? Из всего, что он написал о себе до этого: похож ли он на человека, который хочет пить спокойно чай, пока проваливается мир? Зачем тогда он добровольно бросил карьеру и стал малооплачиваемым чиновником, лишь бы не участвовать в жизни, в которой царствуют зверковы и их правила Силы – в первом случае он пил бы чай с кренделями, в другом случае пьет пустой чай…
Но все это было до момента преображения Лизы, до того, как они поменялись ролями. Вот что он записывает, выйдя из публичного дома: "Я был измучен, раздавлен, в недоумении. Но истина уже сверкала из-за недоумения. Гадкая истина!.. Я, впрочем, не скоро согласился признать эту истину…". И далее, в следующей главке: "Что-то подымалось, подымалось в душе беспрерывно, с болью, и не хотело угомониться… Точно как будто на душе моей лежало какое-то преступление". Преступление – сильное слово: он полагает, что совершил что-то вроде преступления, распропагандировав Лизу на преображение! Нехлюдов совратил Катюшу Маслову на низкую жизнь, в которой никто не думает о Добре или Зле, подпольный человек совратил проститутку Лизу на возможность жизни в системе ценостей Добра и Зла, и оба они испытывают осознание "гадкой истины" – какая странность! Нехлюдову вполне логично испытывать гадкость своего поступка в молодости, но нашему герою?
В чем же, повторяю, тут дело? Когда герой подростком "совратил" подобным же образом своего юного друга, он впоследствии угнетался тем, что был "уже деспот в душе", но никак не тем, что друг разделил его романтические духовные взгляды. Какова тут разница? Ему мелькает "гадкая истина", и у него на душе как будто лежит "какое-то преступление", но позже он так и не расскажет нам ни в чем состояла гадкая истина, ни в чем состояло преступление, предоставляя нам самим догадываться.
Объяснение вроде лежит на поверхности: герою, во-первых, нестерпимо, что он лгал девушке, и, во-вторых, "эгоистическому", безвольному герою страшна ответственность, которую он неожиданно взвалил себе на плечи (а вдруг она придет к нему).
Но, он не лгал девушке. Он сам говорит об этом: "И опять, опять надевать эту бесчестную лживую маску!.. Для чего же бесчестную? Какую бесчестную? Я говорил вчера искренно". Вот в чем секрет: вчера он говорил стопроцентно искренне, и только сегодня он называет свои слова "бесчестной лживой маской", только теперь, после случившегося, после преображения Лизы, после того, как они поменялись ролями.
Анализируя сцену обеда с однокашниками, я написал, что герою, несмотря на всю его способность к саморефлексии, неизвестно, насколько он на самом деле не верит в серьезность Высокого и Прекрасного, требующего от него экзистенциальной позиции "я-то один", и насколько он хочет присоединиться к реальности "мы-то все", которая находится на позиции почитания силы. Во время обеда он все еще был уверен, что он истинный представитель Высокого и Прекрасного (истинный дурак-романтик) и что он просто был нелеп в своем неумении "поставить себя", чтобы все ему поклонились. Но эпизод с преображением Лизы внезапно открыл ему глаза на истинное положение вещей, притиснул лицом к лицу с истиной, что на самом деле у него нет воли, которой обязан обладать дурак-романтик, у него нет воли быть истинным дураком-романтиком.
Вот отчего пост фактум он написал такой язвительный текст, что в России не существует дураков-романтиков. До встречи с Лизой он ни за что не придумал бы написать такую безнадежную сатиру!
Итак, герой испытал духовную катастрофу. В момент лизиного преображения увидел себя и свой романтизм со стороны, и открытие ненастоящести своего идеализма потрясло его. Это и есть его "гадкая истина". До сих пор его романтические фантазии в "углу" могли быть со стороны смешны, но он не видел их еще со стороны, как видит сейчас, они были самое лучшее, самое прекрасное, что было в его жизни, и он отнюдь не стеснялся их, то есть не стеснялся быть представителем Высокого. Но сейчас все изменилось, и к тому же у него на плечах осталась преображенная им Лиза, которой он дал свой адрес. Вот это последнее обстоятельство особенно мучительно для него в момент саморазоблачения. Представим себе, что Лиза каким-нибудь образом исчезает с лица земли – что тогда? Тогда все гораздо легче, время лечит всякие душевные и духовные раны, тем более что, как он замечательно отмечает, он не сразу осознал до конца "гадкую истину", у него еще есть время, и, если Лиза исчезнет из жизненного уравнения, ему, может быть, и не придется оставаться с "гадкой истиной" лицом к лицу, он, человек настолько опытный в фантазиях, сумеет найти обходной психологический ход, восстановить то, что на мгновенье было разоблачено как ложь на прежнем Высоком и Прекрасном пьедестале. Недаром он хочет съездить в публичный дом, чтобы уговорить Лизу не приходить к нему. Если бы он избавился от ее прихода, у него оставалась бы лазейка забыть происшедшее, как дурной сон, и постепенно вработать лизин образ в романтику "угла", как он уже намечает в моменты, когда угроза ее прихода отодвигается ("Я, например, спасаю Лизу, именно тем, что она ко мне ходит, а я ей говорю… Я ее развиваю, образовываю… и т. д. и т. д.").
В продолжение последней сцены (сцены прихода Лизы) герой несколько раз говорит о том, какие злые чувства вызывает в нем эта девушка, как он ее ненавидит и как, кажется, готов убить "эту мерзавку". И, следует сказать, что в отличие от его обычных преувеличений он тут не преувеличивает, и его можно понять и даже оправдать. Во-первых, он ее сам на свою голову создал, вдохнул в нее духовную (романтическую) жизнь, как Пигмалион в Галатею – без него она в таком качестве просто не существовала бы. Во-вторых, благодаря ей (посредством нее) осуществляется этот поразительный, гомерического хохота переворот, когда романтика "угла" с берега озера Ком о переместилась в публичный дом.
Буквально то же самое произошло между Толстым и его румынским последователем: румынский последователь прочитал "Крейцерову сонату" и, перенесясь из реальной жизни в область Высокого и Прекрасного, оскопил себя. "Крейцерова соната" это великое литературное произведение, но это всего только литературное произведение, то самое Высокое и Прекрасное, которого недаром интуитивно чуждаются люди реальной жизни, воплощенные в "Записках из подполья" в образах однокашников героя. "Записки из подполья" – тоже великое литературное произведение, только оно идет несравненно дальше "Крейцеровой сонаты", заранее предугадывая ситуацию с оскопившим себя румыном и издевательски указывая Высокому и Прекрасному на положенное ему его искусственное место: берег озера Комо.
Нет ничего более "ужасного" и "страшного", как любят говорить выспренные люди, чем явление в русской культуре "Записок из подполья". Софья Андреевна сделала лукавую запись насчет румына, а как сам Лев Николаевич реагировал на этого человека? Я пытался найти соответствующую запись в его дневниках, но не нашел. В отличие от не совсем здорового психически героя "Записок" Толстой был истинно здоровый психически человек – до той же степени здоровости, как те самые ослы, на которых нападает подпольный человек, – и потому, я думаю, он должен был над этим несчастным румыном внутри себя посмеяться и отмести, забыть его, угадав в нем экзальтированную сдвинутость, которую здоровые люди всегда слегка презирают в нездоровых. Но с другой стороны, Толстой тоже ведь пришел к отрицанию художественного творчества, усмотрев в нем ту же искусственность, что и герой Достоевского, но только именно как здоровый осел, весьма нетонко, вообще отвергая берег озера Комо, про который Достоевский все-таки знал, что он нужен людям для чувствительной экзальтации и прочих подобных вещей ("над вымыслом слезами обольюсь").
Итак, вот что сделало с героем Достоевского преображение Лизы: он узнал свое "я" до иной, самой глубокой степени. Он окончательно узнал, что на самом деле относится серьезно не к себе, а именно к "миру всех", то есть относится куда серьезней к людям системы ценностей Воля к Власти, а не системы Добро-Зло – недаром он рисовал Симонова выше себя. Так что, выходит, ему действительно чай пить и фантазировать, а миру хоть проваливаться в тартарары. Когда он в горькой истерике объявляет это откровение пришедшей к нему Лизе, оно и для него откровение, раньше он думал совсем иначе.
Если бы "Записки из подполья" писал Толстой, на этом действие повести бы закончилось. Но что же сталось бы тогда с возможностью облиться слезами над вымыслом? Кто и когда обливался слезами над вымыслами Толстого? Вот почему кликуши всех времен и народов равнодушны к Толстому и молятся на Достоевского: что еще может дать такую возможность облиться слезами, как не последняя сцена повести, которая для того и пишется в совершенно иной манере, чем писалась до сих пор повесть – именно аляповатой романтической манере со всеми присущими отжившему к тому времени романтизму условностями. У Достоевского не было способности к жесткой цельности Толстого, но у него была несравненная способность к бездонной и отнюдь не слишком доброй иронии. Реалистический метод письма повести до момента преображения Лизы реализуется через в основном реалистическое восприятие героем событий, людей и самого себя, и тогда романтика обитает на реалистически положенном для нее береге озера Комо. Но как только этот берег перемещается в публичный дом, романтизм героя перемещается в реальность его столкновения с пришедшей Лизой, и герой более не способен видеть происходящее сквозь призму реализма, но только сквозь призму самого что ни на есть условного романтизма.
Толстой бы это сразу отметил. Он отметил бы, что проститутки типа Лизы – это женщины, попавшие в капкан материальной жизненной необходимости и поплывшие по течению, то есть пошедшие по легкому пути заработка, что у них нет независимости характера, способности независимо и решительно поступать. Но что все равно, даже учитывая пассивность характера Лизы и учитывая, что она в публичном доме недавно, романтизм ее обращения с точки зрения натурального реализма неправдоподобен и взят напрокат из арсенала романтических стереотипов христианской культуры. Толстой вероятно бы отметил, что проститутка, после того, как она выполнила свою работу и отработала заплаченные ей деньги, не станет добровольно выслушивать назидательно-враждебный монолог со стороны клиента. Если вы ее расположите разговором, полным симпатии, тогда дело другое, тогда что-нибудь еще может выйти. Поэтому, хотя монолог героя искусен и реалистичен в деталях, он существует сам по себе (принадлежит герою, принадлежит Достоевскому), а проститутка Лиза существует сама по себе, и ее реакция на этот монолог изначально нереалистична – ни во внешнем, ни в самом что ни на есть внутреннем смысле этого слова.
Да, Толстой с несомненным сожалением отметил бы, что если до обращения Лизы стилистику "Записок" можно сравнивать со стилистикой, например, "Красного и черного", то с момента появления Лизы ее следует сравнивать со стилистикой "Трех мушкетеров" или "Ожерелья королевы".
С момента, когда на следующее утро после встречи с Лизой герой просыпается, им овладевает особенное, небывалое до тех пор состояние притиснутости к реальности жизни, невозможности уйти в облегчающие фантазии в романтическом углу. Обратим внимание, что, как только он решает, что Лиза скорей всего не придет, он тут же начинает фантазировать в старой, привычной манере:
Прошел, однако ж, день-другой, третий – она не приходила, и я начинал успокаиваться. Особенно ободрялся и разгуливался я после девяти часов, даже начинал иногда мечтать и довольно сладко: "Я, например, спасаю Лизу, именно тем, что она ко мне ходит, а я ей говорю… Я ее развиваю, образовываю…"…одним словом самому подло становилось, и я кончал тем, что дразнил себя языком.
Хоть он почему-то уверен, что она "должна прийти вечером и именно в семь часов", так что после девяти часов можно успокоиться, все равно лизино присутствие в его жизни слишком "рядом", слишком реально, чтобы продолжать беззаботно уходить в фантазии, – и ему становился подло.
И вот, она все-таки приходит. Приход Лизы сталкивает, притискивает его лицом к лицу с реальностью жизни, в том числе с ответственностью за совершенный им литературный соблазн, не оставляя ни малейшей лазейки для побега. В публичном доме он говорил ей: "Дело розное; я хоть и гажу себя и мараю, да зато ничей я не раб; был да пошел, и нет меня". Теперь и в этом их роли поменялись: теперь она при желании может "была да пошла, и нет меня", а куда ему бежать из своей квартиры? Он теперь смотрит на свою квартиру посторонними глазами и особенно видит, какая у него неромантическая обстановка – но квартира есть часть его самого, и ему теперь отвечать и за себя и за свою квартиру. Но неужели действительно у него нет лазейки ускользнуть от реальности?