Достоевский и его парадоксы - Александр Суконик 20 стр.


Есть у него такая лазейка! Очень хитрая и очень реалистическая (потому что тончайше психологическая) лазейка: окончательно уйти в стилистику романтизма и преподнести доверчивому читателю все происходящее под таким сугубо нереалистическим углом. Он говорил раньше, что склонен к преувеличениям, что знает за собой это качество и боится его в том смысле, что оно искажает восприятие реальности. Но сейчас его склонность к преувеличениям переходит границу, за пределами которой связь с реальностью рвется и замещается фантазиями.

Погружение героя в стилистику романтизма происходит по двум фронтам: романтического очернения себя в злодея, с одной стороны и восприятия Лизы как ангела, посланного свыше покарать его – с другой. В самом начале повести он хоть и говорил о себе: "Я человек больной… Я злой человек", но тут же поправлялся: "я не только не злой, но даже и не озлобленный человек… я только воробьев пугаю напрасно и себя этим тешу". Теперь нам следует забыть об этой поправке. Теперь мы находимся в такого рода стилистике, в которой герой непрерывно, как никогда много и упорно употребляет по отношению к себе слова, в корне которых лежит слово "зло":

Я злился на себя, но, разумеется, достаться должно было ей. Страшная злоба против нее вдруг закипела в моем сердце; так бы и убил ее, кажется… Как только я увидал эту первую вспышку оскорбленного достоинства, я так и задрожал от злости и тотчас же прорвался.

В своем новом разумении себя герой ушиблен тем, насколько Высокое и Прекрасное обанкротились для него, насколько оказались непригодными для реальной жизни. Но он все равно остается романтиком и потому инстинктивно ищет себе новую романтическую роль. На берегу озера Комо он был Великим Благородным Героем, которому рукоплескало человечество, теперь он становится Злодеем, которому бы только чай пить, а на человечество ему наплевать. Но между этими образами с точки зрения манеры изложения есть кардинальная разница. Великий Благородный Герой писался в рамках реализма, мы прекрасно видели, как он фантастически смешон. Но Злодей пишется в рамках романтизма, то есть всерьез, и читателю очень нелегко заметить, насколько его злодейство преувеличено, то есть сфантазировано и потому тоже смешно.

С другой стороны, о пришедшей Лизе он сперва злобно думает как о "поганой сентиментальной душе", и тут же в лихорадке говорит Аполлону: "Ты не знаешь, какая это женщина… Это – все! Ты, может быть, что-нибудь думаешь… Но ты не знаешь, какая это женщина!.." Таковы броски его романтической психики, хотя реальность не дает ему повода ни к одной, ни к другой оценке.

Ангел Лиза приходит к злодею герою по его напыщенному выражению "чтоб любить меня". Конечно, она приходит, чтобы "любить" его, то есть приходит как женщина, с обычной женской надеждой, в чем тут тайна и откровение? Но, широко открыв глаза, в выспренной форме он открывает нам некое откровение, что "для женщины в любви-то заключается все воскресенье, все спасение от какой бы то ни было гибели и все возрождение". Оказывается, он не мог додуматься до такой мысли, потому что он "от "живой жизни" отвык"! Причем тут "живая жизнь", если он читал десятки, сотни раз эту мысль в тех самых книгах (в особенности французских романах)! Кому герой лжет: себе или нам?

Итак, пришла Лиза, герой расплакался в ее присутствии, произведя таким образом первое разоблачение реальной некрасивости, нелитературности и неоперности своей жизни, послал Аполлона за чаем, чай принесен.

– Лиза, ты презираешь меня? – сказал я, смотря на нее в упор, дрожа от нетерпения узнать, что она думает. – Она сконфузилась и не сумела ничего ответить.

Какая сила подталкивает его на такой неестественный, оперноромантический вопрос к девушке, которую он видел один раз в жизни, да еще девушке на такой низкой жизненной ступени? За что она может презирать его, – судя по ее отрывочным замечаниям в публичном доме, она вышла из действительной нищеты, которая не может быть сравнима с тем, как живет пусть даже бедный, но устойчиво зарабатывающий чиновник, у которого своя квартира и свой слуга. Но он более не воспринимает ее как простую девушку. Поэтому он так ужасается неприглядной бедности своей квартиры и вообще своей бедности:

Это, впрочем, скверно, что я так опустился. Просто нищета в квартире. И как я решился вчера ехать в таком платье обедать! А клеенчатый диван-то мой, из которого мочалка торчит! А халат-то мой, которым нельзя закрыться!

Он никогда бы не пошел на обед неприлично одетым – и то, что сейчас он недоуменно восклицает про себя "и как я решился вчера ехать в таком платье обедать", указывает, как он изменился и как он смотрит на себя глазами той вымышленной им Лизы, которая, преобразившись, как бы спустилась к нему с небес.

Итак, пришла Лиза, между ними произошел диалог (хотя Лиза тут произнесла, может быть, три-четыре слова), между ними произошли одна за другой несколько известных всем сцен, которые герой описывает вроде бы так скрупулезно, детально, что это описание врезается в воображение читателя. А, между тем, это все дымовая завеса, берег озера Комо – герой находится в состоянии преувеличенного романтизма и неверно интерпретирует каждое движение, каждый жест, каждое лизино слово – равно как он интерпретирует и свои слова. На самом деле эти шесть книжных страниц, на пространстве которых описаны приход и уход Лизы, натянуты и привязаны к идеям автора "от головы" – как всегда пишется идеологическая литература, как всегда случается, когда автор хочет выдать желаемое за действительное.

Вот герой предлагает Лизе сесть. "Она тотчас же и послушно уселась, смотря на меня во все глаза и, очевидно, чего-то сейчас от меня ожидая. Эта наивность ожидания и привела меня в бешенство…". И опять: именно так и положено простой девушке смотреть "во все глаза", ожидая, как отнесется к ее приходу человек, который стоит на социальной лестнице общества неизмеримо выше нее и к которому она пришла с такой понятной женской небескорыстностью. Но герой понимает совсем не так: "Тут-то бы и стараться ничего не замечать, как будто все по обыкновенному, а она… И я смутно почувствовал, что она дорого мне за все это заплатит".

Герой продолжает видеть в Лизе не простую девушку, но некое особенное существо, как будто ему представляется, что в его квартиру вступила заколдованная под проститутку Лизу некая герцогиня, которой положено по ее уму и образованию "стараться ничего не замечать".

"Ты застала меня в странном положении, Лиза" надменно говорит тогда герой и, видя к своему негодованию, как, не справившись со своей ролью, герцогиня покраснела, в свою очередь срывается окончательно.

Нет, нет, не подумай чего-нибудь! – вскричал я, увидев, что она вдруг покраснела, – я не стыжусь своей бедности… Напротив, я гордо смотрю на свою бедность. Я беден, но благороден… Можно быть бедным и благородным… Впрочем, хочешь чаю?

Я думаю, Достоевский потешался, записывая эту реплику своего героя и вспоминая дешевые водевили, виденные им при поездке в Париж. Или он, вспоминая Гоголя, пародировал "Женитьбу" ("когда я возвращался к Лизе, мне пришло на ум дорогой: не убежать ли так, как есть, в халатишке, куда глаза глядят, а там будь что будет")?

Но он не убегает физически, как гоголевский персонаж, он убегает психологически, как персонаж Достоевского – в ту самую истерику:

И вдруг я разразился слезами. Это был припадок. Как-то стыдно мне было между всхлипываниями; но я их уж не мог удержать.

Но вот, проходит какое-то время, Лиза подала ему воды, он несколько успокоился, Аполлон принес чай, и тут он снова впадает в декларативно водевильный тон:

– Лиза, ты презираешь меня? – сказал я, смотря на нее в упор, дрожа от нетерпения узнать, что она думает. – Она сконфузилась и не сумела ничего ответить… – Пей чай! – проговорил я злобно. Я злился на себя, но, разумеется, достаться должно было ей.

В чем причина злобы героя не на Лизу (это легче понять), но на самого себя? Повторю: в том, что, передав Лизе роль романтической героини, он вынужден осуществляться, то есть действовать в реальной жизни. Но он неспособен действовать в реальной жизни! Он представляет себя эдаким тираном, своевольным эгоистом, которому нужно только одно: на какое-то мгновенье доказать себя, подчиняя себе другого человека, а потом интерес к этому человеку потерян. На самом же деле тут не эгоизм, а патологическое отсутствие минимальной воли, всегда необходимой в сфере реального (а не мечтательного) взаимоотношения между людьми. В жизни стремление к Силе всегда как-то уживается со сферой Добра-Зла – или, говоря другими словами, материальное всегда уживается в жизни с духовным (обычно 80–90 % материального на 10–20 % духовного) – иначе человеческое общество не могло бы существовать. Но наш герой – это безвольный дуалист, в сознании которого все осуществляется по прнципу или-или, или материализм и Воля к Власти, или идеализм и способность осуществляться в фантазиях о Высоком и Прекрасном. Он подчинил школьного друга себе и своим идеалам волевым эгоистическим насилием, но так же действовали, начиная с апостола Павла, все идейные пропагандисты во все времена европейской цивилизации, между тем как лишенный воли максималист из "Записок из подполья" преувеличенно ощущает себя тираном и казнит себя за это.

Сейчас ситуация с одноклассником повторяется – он знает это и страшится, не хочет этого. Что угодно, только избавиться от участия в реальности жизни, в которой нужна хоть минимальной толщины жизненная кожа! Тут уместно сравнение с великой пьесой Пиранделло "Генрих Четвертый", герой которой, почувствовав невозможность наработать жизненную кожу, уходит от реальности в сумасшествие и выбирает себе роль немецкого короля одиннадцатого века.

У героя Достоевского нет ни замка, ни денег на подобные демонстративные и дорогостоящие уходы. По сравнению с героем Пиранделло он поступает более тонко, и его ненормальность остается для скользящего читательского глаза незамеченной.

Вот Лиза после долгой паузы говорит:

– Я оттуда… хочу… совсем выйти.

Как я уже отметил, она в своей новой роли действует так же, как герой несколько дней назад действовал в сцене обеда с однокашниками. Герой навязывался однокашникам, которые вовсе не желали иметь дело с этим претенциозным представителем Высокого и Прекрасного, теперь же Лиза провоцирует его своей репликой в ту же сторону, о которой герой в данный момент не желает слушать. Ее реплика совершенно логична: если бы она отмахнула в сторону романтическую пропаганду героя в публичном доме и решила оставаться при своем занятии – с чего бы она стала приходить к нему?

Герой прекрасно видит в ней самого себя, пришедшего к Симонову, и сострадает ей (самому себе бывшему): "Даже мое сердце заныло от жалости на ее неумелость…". Но он тут же вспоминает о своей теперешней роли и о том, кому он этой ролью обязан (Лизе): "но что-то безобразное подавило во мне тотчас же всю жалость".

Между тем Лиза, увидев, как герой реагирует на ее приход, решает, что ей, пожалуй, все-таки лучше уйти (она все-таки, несмотря на ее обращенность, еще слишком принадлежит к реальности жизни, ей еще далеко до героя с его романтически последовательным неистовством).

– Не помешала ли я вам? – начала она робко, чуть слышно, и начала вставать. Но как только я увидал эту первую вспышку оскорбленного достоинства, я так и задрожал от злости и тотчас же прорвался.

Вот наш герой во всем своем блеске. Он боится Лизы в качестве романтической героини с претензиями, но пресловутая вспышка "оскорбленного достоинства" в ней производит на него еще худшее впечатление. Оскорбленное достоинство – это что еще за качество? Он-то сам, нелепый подражатель Дон Кихоту, безвольный романтик, умел ли хоть раз в жизни испытать такое чувство? Оскорбленное достоинство – это черта откуда-то оттуда, из реальной жизни, из системы Воля к Власти, несомненно! Но ведь теперь это он должен изображать из себя человека системы Воли к Власти! Поэтому после реплики Лизы он "прорывается". Находясь в состоянии крайнего возбуждения, припертый к стенке реальности и переносящий пункт приложения своего романтического воображения в реальную жизнь, он именно в этот момент натягивает на себя маску "злодея-от-жизни", человека, живущего по ценностям системы Воля к Власти:

– Я тебе скажу, матушка, зачем ты пришла. Ты пришла потому, что я тебе тогда жалкие слова говорил. Ну вот ты и разнежилась и опять тебе "жалких слов" захотелось. Так знай же, знай, что я тогда смеялся над тобой… Меня перед тем оскорбили за обедом вот те, которые тогда передо мной приехали… надо же было обиду на ком-нибудь выместить, свое взять, ты подвернулась, я над тобой и вылил зло и насмеялся. Меня унизили, так и я захотел унизить; меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать…

Красиво он говорит, не правда ли? Реалистически и психологически убедительно, не так ли? Удивительно откровенно саморазоблачается, выговаривает о себе такого рода правду, которую другие люди даже самим себе постеснялись бы сказать, не так ли? А между тем все это ложь, выдумка, нарочитая маска, мираж, дымовая завеса. Вспомним, как все происходило в публичном доме на самом деле. Он просыпается под хриплый бой часов и видит два глаза, упорно рассматривающих его: "взгляд был холодно-безучастный, угрюмый, точно совсем чужой; тяжело мне от него было". Теперь ему "вдруг ярко представилась нелепая, отвратительная, как паук, идея разврата, который без любви, грубо и бесстыже, начинает прямо с того, чем настоящая любовь венчается". Они с девушкой долго и молча смотрят друг на друга, и ему становится "жутко". По чувствам героя бьет моральный аспект случившегося, а вовсе не ущемленная кем-то ранее его воля (которой у него как раз нет). Герой здесь – как и везде и всегда – со всеми потрохами находится внутри системы Добро-Зло, он ее кающийся представитель. Но ему мало того, что он сам кается за то, что согрешил, ему еще нужно, чтобы и девушка-проститутка тоже каялась, и вот, он начинает с ней издалека душевный разговор, который мы знаем, чем заканчивается.

Но в данный же момент его задача ценой любых "саморазоблачений" (то есть самоочернений) убедить Лизу, что он волевой злодей. Он лжет, по сути дела красуясь собой:

…я знал… что она отлично хорошо поймет сущность. Так и случилось. Она побледнела, как платок, хотела что-то проговорить, губы ее болезненно искривились; но как будто ее топором подсекли, упала на стул. И все время потом она слушала меня, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от ужасного страха. Цинизм, цинизм моих слов придавил ее…

Тут он снова описывает Лизу преувеличенно неестественными "оперными" словами, каких не знал до преображения в публичном доме. Так-таки "как будто ее топором подсекли, упала на стул", так-таки "дрожа от ужасного страха"? С момента преображения его язык стал языком прочитанных им романтических европейских романов. Как бы то ни было, "придавив" Лизу своим "цинизмом", он может вернуться к самому себе и продолжить далее в жульническом перед самим собой самоизобличении-самопокаянии (а по сути дела изображении самого себя лермонтовским злодеем – все лучше, чем реальность того, что "я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, что я только воробьев пугаю напрасно и себя этим тешу").

Так начинается описание низости мотивов его поведения, нарочито исключающее из них все Высокое и Прекрасное. Когда подпольный человек был относительно спокоен, он умел говорить, например, о своих романтических фантазиях насчет озера Комо так: "Неужели вы думаете, что я стыжусь всего этого и что все это было глупей хотя бы чего бы то ни было в вашей, господа, жизни?".

Или когда после слов "и опять, опять надевать эту бесчестную, лживую маску" возражал себе:

Для чего бесчестную? Какую бесчестную? Я говорил вчера искренно. Я помню, во мне тоже было настоящее чувство. Я именно хотел вызвать в ней благородные чувства…

Иными словами, находясь в здравом уме, герой, хоть и знал, как в человеке легко "плутовство уживается с чувством", не отрицал существование у себя "чувства", то есть искреннего позыва к высокому. Таков он был на протяжении всей повести: человек, склонный к падениям, к полосам "разврата", но обладающий острым чувством вины и остро ощущающий различие между Добром и Злом. Он казнил себя за свою непоследовательность, но дело его духовной жизни состояло в желании показать людям преимущество Высокого и Прекрасного перед низостями реальности. Теперь же, после негодной победы над Лизой, самое основание его существования разрушено, и он, теряя связь с реальностью, романтически преподносит себя как образец человека, живущего согласно ценностям системы Воли к Власти и только лживо использующего ценности системы Добро-Зло:

Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей – вот чего мне надо было тогда!.. Потому что я только на словах поиграть, в голове помечтать, а на деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить. Знала ль ты это, или нет?

В этот момент отчаяния он отказывается от себя прежнего, отказывает хоть в малейшей степени серьезности своим "идейкам", своим этическим убеждениям, ради которых жил и фантазировал, ради которых отказался по выходе из училища от выгодной карьеры и ради которых пытался "победить" Зверкова с его компанией. В этот момент он уничтожает себя словами: "Ну, а я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюб, лентяй", не замечая своей непоследовательности (человеку, который действительно живет во имя власти, не может придти в голову называть себя такими моралистическими словами из системы отсчета Добро-Зло). Не имея ни малейшей воли продолжать подделываться под лермонтовского сверхчеловека, он опять соскакивает на пластинку самобичевания:

Я вот дрожал эти три дня от страха, что ты придешь. А знаешь, что все эти три дня меня особенно беспокоило? А то, что вот я тогда героем таким перед тобой представился, а тут вот ты вдруг увидишь меня в этом рваном халатишке, нищего, гадкого. Я тебе сказал давеча, что я не стыжусь своей бедности; так знай же, что стыжусь, больше всего стыжусь, пуще всего боюсь, пуще того, если б я воровал, потому что я тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно.

Назад Дальше