Сонино понимание причины поступка Раскольникова логично, но абстрактно: ей неведом конфликт в нем между его "натурой" (выражение Порфирия) и европейской выделкой его разума. Соня чиста в примитивности своей веры и своего разума, она была бы такой же человек, если бы в России не было петровских реформ, и единственная степень самоосознания, на которую она способна, это сказать о себе, что она "великая грешница", что совершенно логично для примитивного человека, который всегда существует в культуре своей религии. Достоевский пишет, как каторжники сразу полюбили Соню и стали называть ее матушкой. На поверхности это звучит сусально, и в Эпилоге действительно есть сусальные места, но родство городской мещанки Сони с простыми людьми из народа не сусально. Соне невозможно понять Раскольникова не потому даже, что она верует, а он нет, а потому, что они принадлежат, по выражению Раскольникова, к двум разным народам. Раскольников целиком выделан европейской культурой, его моральный ригоризм, его "бескожность", его взгляд сверху-вниз это не русские качества, даже если под влиянием европейских идей они были усвоены в России. Недаром Соня как истинно русская женщина не понимает и пугается вычурности поклона Раскольникова. Соня последний человек, который мог бы прочитать статью Раскольникова о делении людей на вождей и толпу, но, ничего в ней не поняв, она интуитивно поняла бы главное: насколько статья написана человеком из Шварцвальда.
2. Свидригайлов.
Свидригалов объясняет Дуне ее брата таким образом: "Ах, Авдотья Романовна, теперь все помутилось, то есть, впрочем, оно и никогда в порядке-то особенном не было. Русские люди вообще широкие люди…"
Свидригайлов первый, кажется, герой Достоевского, который называет русского человека "широким", потом его повторит Дмитрий Карамазов. Но Свидригайлов произносит фразу, состоящую из двух частей, и принято обращать внимание на первую, как будто льющую бальзам на души консерваторов: "теперь все помутилось". Между тем мысль Свидригайлова раскрывается по-настоящему, только если читать фразу целиком, и вторая часть перевешивает первую, потому что, если "оно и никогда в порядке-то особенном не было… у нас в образованном обществе особенно священных преданий ведь нет…", то – что уж говорить о сегодняшнем дне? Опять здесь слышатся голоса героев Стивенсона. Благонравный и консервативный доктор Джекилл произносит перую часть, а мистер Хайд насмешливо указывает, что все это мираж, самоутешительные фантазии, потому что "оно и никогда в порядке-то особенном не было", церковь и кабак оставались сами по себе, оставляя чувствительного мальчика в безбрежно широком пространстве реальной жизни между ними. Мог бы Достоевский до конца осознанно и твердо сказать такую мысль от себя? Никогда! Но для того и нужен ему Свидригайлов, чтобы исподтишка прояснить черту православного христианства, которое никогда не занималось тем, чем упорно, век за веком занимался сначала католицизм, а потом протестантство: социальной озабоченностью о бедных и внедрением в общественную жизнь понятий добра и зла. Вот различие между западными христианскими деноминациями и русским православием: первые давно уже смотрят на рабов с заботой сверху вниз, в то время как второе остается на дне с рабами и вместе с ними только и способно смотреть снизу вверх на небеса. Но сказав так проницально насчет самой, может быть, специфической и существенной черты русской религии и России вообще, Свидригайлов напрасно прикладывает эту идею к Раскольникову – тут выстрел мимо цели. Когда Раскольников говорит, что поклонился страданию человеческому, он не имеет в виду всякое страдание (болезнь, например), но именно страдание от социального неравенства, от угнетения слабого сильным, бедного богатым и проч. И как только Раскольников кланяется человеческому страданию, он оказывается вне границ православия, которое не занимается такими вещами, равно как оказывается вне рассуждений на его счет Свидригалова. В Раскольникове нет никакой русской "широты", русской неопределенности между добром и злом, русской манеры действовать на авось и по настроению. Нет в нем ничего от русского умного романтика, который с искренней слезой высокому и низкому, нашим и вашим (это Порфирий стопроцентно такой умный русский романтик). Бесконечная ширина русских степей между церковью и кабаком более не оставлена в Раскольникове на волю провидения, о, нет – она вся заполнена Европой.
Вся, да не вся, на что издевательски укажет ему Порфрий: вся, кроме его русской "натуры", его неспособности обладать индивидуальной волей к действию, которая есть такая же основа западного человека, как тоска по примитивности успокоения есть основа человека русского. Проблема Раскольникова это не хмырски неопределенная в нем широта, но острые до боли в нем углы указанного противоречия – и этого противоречия ему никогда не преодолеть.
Раскольников испытывает по отношению к Свидригайлову опасение и отвращение. По свидригайловским намекам он понимает, что тот каким-то образом что-то знает об убийстве, и это тревожит его – но не только от страха доноса. В первом диалоге, когда Раскольников видит Свидригайлова в первый раз, они могут замечательно говорить о призраках, о загробной жизни, о пауке в тысячелетнем углу вечности и проч. Но во время последней их встречи в трактире Раскольникову не до высоких материй, потому что сейчас он достаточно знает Свидригайлова и испытывает к нему то же бессильное отвращение, которое Горянчиков испытывал на каторге к А-ову (в черновиках романа Свидригайлов и назван А-овым). Я прищуриваю глаза и вижу, как Раскольников и Свидригайлов сидят друг против друга в трактире, Раскольников в одежде иерусалимского иудея, Свидригайлов в римской тоге. Я потому так их одеваю, что помню, как сказал, что Раскольников сделан из того же теста, из которого выделывались две тысячи лет назад еврейские зелоты. Раскольников обладает острейшим чувством общественного неравенства и острейшим отвращением к эросу. На этих же двух качествах строились взаимоотношения в сектах ессеев – общинной эгалитарности и отказе от половых сношений. Другие еврейские экстремисты, правда, не отказывались от половых сношений, но, признавая их необходимым злом, накрывали женщину простыней, как это делают сегодня хасиды. Разумеется, я не думаю, что Раскольников мог бы додуматься до простыни но, когда он говорит Свидригайлову, что эротическое влечение – это опасная болезнь, простыня косвенно присутствует в его мышлении.
Раскольникову унизительна и отвратительна симпатия Свидригайлова и то, как тот набивается к нему в сообщничество убийц: он-то хорошо знает, насколько разны причины, побудившие их на преступление. В то время как Раскольникову насквозь понятна римская натура Свидригайлова, Свидригайлову не может быть понятна натура морального ригориста времен единобожия. Не в том тут дело, что оба они убийцы, а в том, что у Раскольникова есть большая идея, а у Свидригалова ее нет.
…О, эта большая идея, которой был до того одержим Достоевский, что проповедовал в конце жизни молодежи, что важней всего иметь большую идею, пусть даже коммунистическую!..
Но, говоря отдельно о Раскольникове: зачем обвинять его в том, что он не любит людей и что он убил старушку-процентщицу? Да, Раскольников не любит людей, он не любит их теперь, но и раньше не любил и никогда не полюбит: люди раздражают его. Когда кто видел, чтобы идейные экстремисты любили людей? Большую идею они любят, и любят запредельно, за нее идут в огонь и воду, но как же им любить людей, которые все, даже родная мать и сестра, вошь, трусливо желающая жить "как все", то есть как можно дольше и в более или менее благоприятных материальных обстоятельствах? Вспомним Иосифа Флавия, как он описывает в "Иудейской войне" иудейских религиозных экстремистов, которые провоцировали, лгали и запугивали свой же народ, массово резали своих же женщин и детей, чтобы заставить свою иудейскую вошь гибнуть во имя большой идеи, но не сдаваться на благоролучный материализм римлянам. Иосиф Флавий, конечно, переметнулся к римлянам, но он пишет так, как сегодня пишут колумнисты в "Нью-Йорк Таймс", между тем Библия в своих последних книгах о Маккавеях вот как описывает тех же самых иудейских борцов за чистоту веры: "Сила слов Иуды пробудила в иудеях храбрость, творя из мальчиков мужчин". Вот две исторические точки зрения на одних и тех же людей. Одна точка зрения покоится на презумпции, что для существования устойчивого общества в человеке необходим компромисс между материем и духом, и другая настаивает на том, что между духом и материей должно быть разреженное пространство, в котором происходит их не на жизнь, а на смерть борьба, и что для жизни общества, нации и проч. главное это дух, большая идея, а жизнь человека это ничто.
Какая из этих точек зрения была точка зрения Достоевского? Разумеется, вторая. Сперва Раскольников говорит Соне только, что люди вошь, но затем расшифровывает подробней: люди носят в сердце убийство во имя материальных благ, и потому только засмеют его, что не сумел воспользоваться деньгами процентщицы: за что он должен поклониться им?
Оба раза, когда Раскольников говорит о людях вообще, он повторяет, что "а главное" они глупы (второй раз даже не говорит "глупы", но употребляет замечательное для моего одесского уха слово "идиоты"). Вот самое существенное негативное качество, которое Раскольников находит в людях, – качество, из которого вытекают их остальные недостатки, и мы не должны упускать из вида его, морального ригориста, точку зрения на мир людей, чтобы понять, что именно он имеет в виду под их глупостью: не глупость добродушной наивности, но глупость людской непоследовательности, глупость эгоизма, притворяющегося альтруизмом, глупость высоких слов, прикрывающих низкие дела, глупость бахвальства, прикрывающего трусость, глупость религиозных кликуш, провозглашающих неприкосновенность человеческой жизни и молча одобряющих кровь, проливаемую во имя их религии, и так далее и так далее (о своей, как будто любимой, сестре: "Гордячка! Сознаться не хочет, что хочется благодетельствовать! О, низкие характеры! Они и любят, точно ненавидят… О, как я… ненавижу их всех!").
…И ничего с этим не поделаешь, никогда людей не исправишь, они всегда будут так глупы (и никогда не исправишь общество)…
Но не исправишь-то не исправишь, а острота горечи осознания этого факта проводит границу между Раскольниковым и остальными персонажами романа, как симпатичными, так и несимпатичными одинаково. Конечно, убийство произвело радикальное в сознании Раскольникова разделение между ним и остальными персонажами, но, не будь убийства, все равно эта отделенность существововала и раньше. Говоря парадоксально, быть может, Раскольников пошел на крайность убийства, чтобы прояснить до конца факт того, насколько он отличается от остальных людей. Может быть, как герой, может быть, как сумасшедший, но отличается. Когда Раскольников с раздражением, с презрением говорит Соне о людях, что они вошь и что они глупы, это воспринимется одинаково и религиозными и секулярными читателями отрицательно: вот, мол, перед вами индивидуалист, рационалист, одиночка, потерявший связь с людьми и не способный ценить неприкосновенность человеческой жизни. Но такое суждение ложно – оно не учитывает специфику натуры человека единобожеской культуры, живущего, как освежеванный кролик. Тут виноват сам Достоевский, но разве мог Достоевский последовательно и недвусмысленно отстаивать точку зрения, что большая идея важней человеческой жизни? Он знал, что крайности его мироощущения выходят за пределы принятых норм, недаром же прикрывался в "Дневнике писателя" "парадоксалистом", утверждавщим, что война лучше мира, что кровь очищает, а мир загнаивает общество и проч. Впрочем, насчет первичной важности большой идеи он говорил напрямую, потому что одевал ее в одежды то национальной идеи, то религии, – а это вше понятно, это льет бальзам на душу ординарно "глупого" человека.
С другой стороны, насчет религии (единобожеской) он был не нов. Если бы нам предложили, стоя на одной ноге, в шести словах описать суть книги, именуемой Библией, разве мы тут же не сказали бы именно это: большая идея (любовь к богу) важней человеческой земной жизни?
– Какая варварская идея! – брезгливо поморщился бы тот самый Платон, которого христиане любят воображать своим тайным собратом и предшественником – и он, как человек античного мира, конечно же был бы прав, как были правы культурные римляне, с брезгивым недоумением глядящие на иудейских и христианских экстремистов, готовых воевать и умирать как-то уж слишком бессмысленно (иррационально) во имя своего странного невидимого бога.
Но теперь европейский мир, проделавший изрядный путь в сторону культуры рационализма (в сторону Афин и Рима), понимает, кажется, римлян античности, глядя на современных мусульманских зелотов. Мой опыт жизни в самой материально благополучной стране мира США научил меня, что люди здесь действительно на девяносто пять процентов материалистичны и на пять идеалистичны, и что это самая что ни на есть гарантирующая всеобщее благополучие пропорция. Ладно, быть может, в других странах Европы пропорция девяносто к десяти, и это тоже нормально, тоже ничего. Но вот, в одном благополучном городе США Бостоне во время бостонского марафона два брата из Чечни взрывают бомбу, гибнут люди и прочее, и тогда благополучные и потому добродушные и здравомыслящие американцы становятся в тупик: что побудило братьев на такой террористический акт? Ведь вся благополучная американская жизнь лежала перед братьями, как на ладони, не было же у них никаких здесь проблем, никто их не угнетал, им бы жить да поживать, добра наживать, а они такое наделали и свои жизни при этом сгубили! И что особенно поразило одного журналиста: когда уцелевшего брата привели на первое судебное слушание, в зале сидели родственники и близкие погибших людей, а этот брат только равнодушно посмотрел поверх их голов, и больше ничего. Ах, если бы к нему можно было бы приклеить какую-нибудь формулу, что он психически больной монстр – это так здесь умеют делать, и это такое всем цивилизованным людям приносит разъяснение и облегчение – но нет, в данном случае никто даже не заикнулся таким образом объяснить поступок братьев, уж больно они не подходили ни под какие психиатрические категории! Мне же, когда я прочитал эту заметку, мгновенно пришел на ум образ орла из "Мертвого дома", который точно так же равнодушно-враждебно озирал окружившую его толпу каторжников. Но кто в современном цивилизованном мире станет обращаться за объяснениями к ушедшей в прошлое литературе? Кто станет думать в категориях духа и материи, и о том, как это опасно, когда материальная сторона в человеке разрежается, как воздух перед грозой, как вот она оказалась разреженной в тех чеченских братьях или Раскольникове? Европейская цивилизация слишком укуталась в кокон своего материального благополучия, и потому ей снится, будто люди, которым не нужно материального благополучия это сплошные нестрашные им матери терезы, а вот спросили бы они у Раскольникова, и он тут же с его первоклассным умом издевательски ответил бы, что такой вопрос всегда в первую очередь задает самая что ни есть человеческая вошь, которой удобно прятаться за спинами святых, которые стараются хоть как-то подчистить постоянно соверашемые этой вошью гадости.
Я говорю обо всем этом, потому что такой разговор помогает мне держать прицел на личности Раскольникова, не давая ей размываться и превращаться во что-то неясное. Для того, чтобы оценить, насколько Достоевский-художник берет сторону Раскольникова, следует оценить образ Раскольникова в противопоставлении с образом Разумихина. В Разумихине все хорошо, включая его политические взгляды почвенника, но героем в романе Достоевского он быть не может, потому что с радикальной точки зрения Раскольникова он тоже человеческая вошь, как, повторяю, в большей или меньшей степени все люди (кроме таких, как Раскольников). В той или иной степени все люди, какие бы они "хорошие" ни были бы, пассивно покоряются каждодневности жизни, не думая о том, о чем нормальному человеку невозможно думать, и они к своему счастью не умеют так нестерпимо остро ощущать каждодневную несправедливость жизни, как ощущают те очень немногие, у кого нет жизненной кожи. Я уже говорил, что нормальная жизнь была бы невозможна, если бы таких людей, как Раскольников, было достаточное количество – людей, внутри которых пространство между их материальностью и их духовностью разрежено и готово вспыхнуть от малейшей искры. Но, проделывая парадоксальный художественный эксперимент, выворачивая "нормальные" вещи наизнанку и выводя трагическим героем такого вот ненормального, в общем, психически персонажа, Достоевский заставляет читателя стать хоть в какой-то степени – чисто эмоционально – на сторону своего героя и таким образом, не замечая этого, взглянуть на жизнь под иным углом.
3. Порфирий.
Бахтин выделяет три диалога между Порфирием и Раскольниковым, как три замечательных примера диалогичности поэтики Достоевского, и самого Порфирия тоже называет "замечательным":
В "Преступлении и наказании" замечательный следователь Порфирий Петрович – он-то и назвал психологию "палкой о двух концах" – руководствуется не ею, то есть не судебно-следственной психологией, а особой диалогической интуицией, которая и позволяет ему проникнуть в незавершенную и нерешенную душу Раскольникова.
Это одна из самых напыщенных и пустых фраз у Бахтина. Что за штука такая, "особая диалогическая интуиция"? Как будто Порфирий задним числом прочитал книгу Бахтина и мистически обрел неведомый никому метод диалогической интуиции или диалогический метод интуиции, что-то в таком роде. Опять же, что значат слова "незавершенную и нерешенную душу Раскольникова"? Прочитав их, так и видишь, как бедная раскольниковская душа мечется наподобие футбольного вратаря в нерешенности и незавершенности между двумя столбами ворот, из которых на одном написано "добро", а на другом "зло". Какие благостные слова, которые так любят произносить благостные люди, на которых как посмотришь сквозь этический раскольниковский бинокль, так увидишь людей заскорузлой до бесчувственности жизненной кожи… о, как они млеют в ожидании хэппи эндинга на "христианский" манер для души Раскольникова, чтобы сделать его неопасным для них, кастрировать его духовный ригоризм!