Пушкин ad marginem - Арам Асоян 13 стр.


Спустя два столетия после смерти Шамфора опубликованная библиография его изданий и литературы о нем насчитывает около пятисот названий. В ней фигурируют имена Аристофана, Данте, Талейрана, Фосколо, Камю, Беккета… и нет имени первого поэта России, хотя тема "Пушкин и Шамфор" в отечественном литературоведении была заявлена уже в двадцатые годы прошлого века. К ней обращались обращались Б. Л. Модзалевский (1926.), Н. К. Козьмин (1928.), Н. О. Лернер (1935), Р. П. Мошинская (1989), наконец, Ю. М. Лотман.

Здесь нет необходимости касаться даже основных идей и замечаний пушкинистов по поводу связей творчества поэта с наследием Шамфора, но о краткой статье Ю. М. Лотмана следует упомянуть особо, потому что одна не замеченная, как и другие, – о чем речь впереди, – пушкинская реминисценция, такая же парафраза пересказанного Шамфором анекдота, какой является и высказывание Жермены де Сталь, о котором писал в своей заметке Лотман. В статье "Еще о "славной шутке" мадам де Сталь" он указал, что "славная, – по словам Пушкина, – шутка", – "Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою", – является перефразировкой сентенции Шамфора: "Правление во Франции было абсолютной монархией, ограниченной сатирическими песнями".

"… именно в сопоставлении с афоризмом Шамфора, – пишет Лотман, – слова г-жи де Сталь приобретают полный смысл и, прежде всего, композиционную законченность: в Англии власть правительства ограничена парламентом, во Франции – насмешливыми песнями, в России – петлей, которой давят тирана отчаявшиеся подданные (такая композиция, – замечает ученый, – обычна в жанре философского афоризма: ср., например, максиму Шамфора о том, что в Италии женщина не поверит страсти своего любовника, если он не совершит преступление, в Англии – безумия, во Франции – глупости)…Однако, – продолжает Лотман, – знал ли Пушкин афоризм Шамфора? На него, кажется, – высказывает предположение автор, – можно ответить положительно".

Предположение ученого находит подтверждение в калькировании Пушкиным некоторых анекдотов Шамфора, а порой – в формальных особенностях подражания. На них мы и хотим обратить внимание, хотя пушкинская реминисценция, о которой пойдет речь, интересна не только своей формой, но и сама по себе, а именно, фактом ранее не фиксированного заимствования.

В статье "Александр Радищев" Пушкин назвал автора "Путешествия из Петербурга в Москву", "истинным представителем полупросвещения", в котором идеи французских просветителей отразились "в нескладном искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале" (XII, 36). В черновике, уточняя свое определение, Пушкин писал: "Отымите у него (Радищева. – А. А.) честность, в остатке будет Полевой" (XII, 355).

Смысл пушкинской остроты не сразу поддается экспликации. Напомним, что в статье "Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем" поэт, издеваясь над Гречем и Булгариным, а также издателем "Московского Телеграфа", оказавшимся с ними в "добром согласии", именовал Н. Полевого "славным Грипусье" (XI, 211).

Происхождению этого прозвища Полевой был обязан "Северной пчеле", которая немало потешилась, когда в отделе мод "Московского Телеграфа" заметила ляпсус: здесь сообщалось о цветах платьев – "голубом, розовом и грипусье". Последнее слово было искажением французского "grispoussiere", что в переводе означает "серый цвет пыли".

Казус с автором "Истории русского народа" послужил поводом для насмешек над безупречностью и глубиной его образованности, которая всегда была для Пушкина предметом досады. Уже в 1825 г. он советовал кн. П. А. Вяземскому, "сводничавшему" опальному поэту в издатели Н. Полевого: "Да ты смотри за ним, – ради бога! И ему случается завираться! Например, Дон Кихот искоренил в Европе странствующих рыцарей!!! В Италии, кроме Данте единственно, не было романтизма. А он, – возражал поэт, – в Италии-то и возник…." (XIII, 184). Через год в другом письме Пушкин, замышляя "завладеть" каким-нибудь журналом, отговаривает Вяземского "соединиться" с Полевым, ибо издатель, пишет он, "должен 1. знать грамматику русскую, 2. писать со смыслом (…) А этого-то Полевой и не умеет" (XIII, 304).

Таким образом, пушкинская формула "Отымите у него честность, в остатке будет Полевой", связавшая имя Радищева с издателем "Московского Телеграфа", имеет серьезную подоплеку; тем более что слово "полупросвещение" в текстах Пушкина встречается лишь дважды. Первый раз оно прозвучало в пушкинской рецензии, опубликованной на страницах "Литературной газеты", – "О "Разговоре у княгини Халдиной" Фонвизина", – где рассуждения о фонвизинском персонаже, судье Сорванцове, завершались резюме Пушкина: "Словом, он истинно русский барич, каковым образовали его природа и полупросвещение" (XI, 96). Так в отзыве о фонвизинском аудиторе была предвосхищена нелестная характеристика Радищева. Конечно, Радищев не Сорванцов, но знаменательно, что, по мнению Пушкина, оба представляют одно и то же ущербное явление, хотя и далеко отстоят друг от друга. Чем же Радищев мог заслужить оскорбительное уподобление Сорванцову? Портрет Сорванцова складывается у Фонвизина из диалога героя с княгиней Халдиной и благодаря его "говорящей" фамилии.

По словарю Вл. Даля, сорванец – дерзкий проказник и нахал. В близком значении употреблено это слово и в письме Пушкина И. И. Дмитриеву. "Вероятно, вы изволите уже знать, – пишет он, – что журнал "Европеец" запрещен (…) Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом и якобинцем" (XV, 12). Слова "сорванец"" и "якобинец" в этом контексте оказываются синонимически близкими.

У фонвизинского Сорванцова "катилининское", по замечанию княгини, честолюбие, природный ум и воспитание, которое вселяло в сердца "ненависть к отечеству, презрение ко всему русскому и любовь к французскому". Халдину он ужасает тем, что проиграл в карты деревню, где погребены его родители.

Правда, благодаря одному молодому человеку, который "имел просвещение и хорошее поведение", Сорванцов уже осознал свое "невежество" и не ставит его "себе в достоинство", но фонвизинский герой словно пародия на пушкинского Радищева, в котором тридцатишестилетний поэт увидел "невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему." (XII, 36).

Преклоняясь перед личным самостоянием и мужеством Радищева, Пушкин в эти годы давно отошел от политических воззрений, ущербность которых заключалась для него прежде всего в игнорировании исторических закономерностей, которые он понимал как "необходимое следствие нравов и духа времени" (XI, 238). В результате, в статье "Александр Радищев" рождается оппозиция, связующая Радищева с Карамзиным. В самом общем виде ее содержание таково: на пути преобразований Радищев был сторонником радикальных мер, пафос же Карамзина заключался в обогащении, усложнении и развитии культуры. Эволюция самого Пушкина, как латентного героя статьи, реструктурировалась и сопрягалась, условно говоря, с движением от Радищева – к Карамзину.

Вот почему творение Карамзина, где автор предпринял беспримерную попытку восстановить прошлое, по мнению Пушкина, "вечный памятник и алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу" (XI, 316), а "Путешествие из Петербурга в Москву" – "типографическая редкость, потерявшая свою заманчивость" (XI, 245). В итоге, рождается острота: "Отымите у него (Радищева. – А. А.) честность, в остатке будет Полевой" (XII, 355).

Вероятно, она не случайно осталась в черновике. И дело не только в ее резкости, "шутка" Пушкина слишком напоминала кальку с анекдота, услышанного Шамфором от лорда Килмейна, или милорда Тайроли, бывшего более десятка лет английским послом в Португалии. "Mylord Tirauley disait qu’apres avoir ote à un Espagnol ce qu’il avait de bon, ce qu’il en restait etait un Portugais" – "Милорд Тайроли утверждал, – сообщает Шамфор, – что если отнять у испанца его достоинство, то получится португалец" [Ш., 215].

Пушкинская острота, метившая одновременно и в Полевого и Радищева, именно в сопоставлении с афоризмом Шамфора, воспользуемся словами Лотмана, приобретает полный смысл и композиционную законченность.

Несомненно, что она плод искусного освоения французского анекдота. Но, как говорил искушенный В. К. Шилейко, область совпадений столь же огромна, как область подражаний и заимствований.

Аргументы, подтверждающие справедливость этого мнения, встречаются часто. Передают, например, что Людовик XIV однажды с досадой заявил собственному исповеднику, упрекнувшему легкомысленные слабости короля в своей проповеди: "Я готов сказать себе это сам, но я не хочу, чтобы мне это говорили".

Прислушиваясь к этой фразе короля-солнце, начинаешь слышать другую, из пушкинского письма Вяземскому: "Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног, – признается Пушкин, – но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство" (XIII, 280). Признание Пушкина ассоциируется не только со словами Людовика XIV, но и с записью Шамфора, как будто заимствуя у нее если не формообразование, то траекторию мысли: "Quand il se fait quelque sottise publique, je songe a un petit nombre d’etrangers qui peuvent se trouver a Paris, et je suis prêt a m’affliger, car j’aime toujours ma patrie" (Ch., 89). – "Когда какая-нибудь глупость правительства получает огласку, я вспоминаю, что в Париже находится, вероятно, известное число иностранцев, и огорчаюсь: я ведь все-таки люблю свое отечество" (Ш., 87).

В черновиках к "Мыслям и замечаниям", которые частично были напечатаны в "Северных цветах" на 1828 год, встречается запись, начинающаяся фразой: "Повторенное острое словцо становится глупостью". Она звучит как короткое эхо высказывания, засвидетельствованное Шамфором: "Une idée qui se montre deux fois dans un ouvrage, surtout a pen de distance disait M., me fait e’ effet de ces gens qui, après avoir pris conge, rentrent pour reprendre leur epee on leur chapeau" (Ch., 234). – "Мысль, которая дважды появляется в сочинении, да еще на протяжении немногих страниц, – заметил М., – напоминает мне человека, который, откланявшись, тотчас же возвращается за шпагой или шляпой" (Ш., 213).

Другой пример "совпадения" еще более впечатлителен. В "Максимах и Мыслях" читаем: "Il y a une mélancolie qui tient a la grandeur de l’esprit (Ch., 252). – "Иной раз меланхолия служит приметой высокой души" (Ш., 96), а в конце мая 1825 года Пушкин назидательно выговаривает К. Ф. Рылееву: "Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа" (XIII, 176).

Недавно Л. И. Вольперт отмечала, что большинство "типологических" наблюдений, появившихся при жизни поэта, а также позднее, вплоть до конца XIX века, сводилось к выявлению в пушкинских текстах отдельных реминисценций и аллюзий, но с началом XX столетия такому подходу противопоставляется широкая концепция "влияния" (связь с историзмом, усвоение способа видения мира, самого "духа" оригинала, перекличка идей)".

Эта эволюция штудий пушкинологического характера должна коснуться и ранних писем Пушкина, где его чувства и мнения еще зависимы от литературных впечатлений. Например, в "Характерах и анекдотах" Шамфор пишет: "Даже самый скромный человек, если он беден, но не любит, чтоб с ним обходились свысока, вынужден держать себя в свете с известной твердостью и самоуверенностью. В этом случае надменность должна стать щитом скромности (…) светское общество ожесточает человека; тот же, кто не способен ожесточиться, вынужден приучать себя к напускной бесчувственности, иначе его непременно будут обманывать." (Ш., 51, 52).

Словно в унисон с этими сентенциями Пушкин наставляет юного брата: "Не суди о людях по собственному сердцу (…) презирай их самым вежливым образом: это средство оградит тебя от мелких предрассудков и мелких страстей, которые будут причинять тебе неприятности при вступлении твоем в свет (…) Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит (…) Никогда не принимай одолжений: одолжение – чаще всего предательство. Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает" (XIII, 524).

Подобная перекличка поэта с Шамфором угадывается, – на что указал в свое время Козмин, – и в хронологически близком письму отрывке (возможно, 1823 года): "Жалуются, – пишет Пушкин, – на равнодушие русских женщин к нашей поэзии, полагая тому причиною незнание отечественного языка: но какая же дама не поймет стихов Жуковского, Вяземского или Баратынского? Дело в том, что женщины везде те же. Природа, одарив их тонким умом и чувствительностью самой раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного? Поэзия скользит по слуху их, не досягая души; они бесчувственны к ее гармонии; примечайте, как поют они модные романсы, как искажают стихи самые естественные, расстраивают меру, искажают рифму. Вслушайтесь в их литературные суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятия…Исключения редки" (Дн., 90).

У Шамфора читаем: "Некоторые мои знакомцы из числа людей, наделенных пылким воображением, а потому неизменно проявляющих живой интерес к прекрасному полу, не раз говорили мне, что их всегда удивляет, как мало на свете женщин, восприимчивых к искусству, в особенности к поэзии. Один поэт (…) рассказывал мне, в какое изумление повергала его некая умная, изящная, обладающая чувствительным сердцем дама. Она всегда была со вкусом одета, отлично играла на многих инструментах и при этом не имела ни малейшего представления, что такое ритм или чередование рифм: ей ничего не стоило заменить в стихе удачное, порой гениально найденное слово первым попавшимся банальным выражением, даже если последнее нарушало размер" (Ш., 147).

Примечательно, что позднее Пушкин изменил своему заимствованному скептицизму, и в "Рославле", как, впрочем, и в "Table-talk" (см.: Дн., 111), звучат уже совершенно иные высказывания о женщинах. "Нет сомнения, – запальчиво утверждает пушкинская героиня, – что русские женщины лучше образованы, более читают, более мыслят, нежели мужчины." (VIII, 1; 156).

Трудно не заметить и жанрового подобия "Table-talk" собранию "Anecdotes, caractères et dialogues" Шамфора, хотя название "разговоров"" Пушкина принято отсылать к одноименной книге С. Т. Кольриджа "Spesimens of the Table-Talk", которую русский поэт купил 17 июля 1835 г.. Но эта книга, как справедливо отмечает исследователь, представляет собой аккуратно записанные неким H.N.C. беседы с Кольриджем разных лиц. "Задача книги – показать облик Кольриджа, обаятельного и содержательного собеседника, похожего на философов афинского Ликея ("He was to them as an oldmaster of the Academy of Liceum", – пишет автор предисловия…") (Дн., 198).

Назад Дальше