Пушкин ad marginem - Арам Асоян 17 стр.


"Истинно романтическая" пьеса Пушкина, как и "Комедия", была отступлением от сложившейся системы искусства, прорывом к действительности, не просеянной через решето эстетических норм. Она являла собой "напряжение, изысканность необходимых иногда простонародных выражений" (XI, 39), образ мыслей и чувствований, "тьму обычаев и привычек", принадлежащих определенной эпохе, и ту высшую смелость – "смелость изобретения, смелость создания, где план обширный объемлется творческою мыслию" (XI, 60). Такова, говорил поэт, смелость Шекспира, Данте, Мильтона. Видимо поэтому его мысль, занятая "Борисом Годуновым", нередко обращалась к художественному опыту не только "отца нашего Шекспира", но и автора "Комедии". (У Данте, запальчиво утверждала "Галатея", более страсти, чем у Шекспира, более величия, чем у Тацита, а в отношении к самобытной простоте средневековый поэт превосходит того и другого).

Интерес Пушкина к поэме Данте в пору работы над трагедией подтверждается и единовременным с нею замыслом, который принято называть "Адской поэмой". Благой возводил наброски этой поэмы к пародированию Пушкиным "Фауста" и "Божественной Комедии". Он считал, что пародия давала возможность поэту оттолкнуться от авторитетных влияний, расправить крылья своего собственного гения. Другой точки зрения придерживался В. М. Жирмунский. Он считал, что обозрение адских мук скорее всего напоминает "Ад" Данте. Но особенно важным представляется его замечание, что, по мнению Пушкина, все великие европейские литературы нового времени имели народные корни. Поэт и в самом деле находил в народных вымыслах источник вдохновения и творческого воображения. "Таинства, ле, фаблио, – писал он, – предшествовали созданиям Ариосто, Кальдерона, Данте, Шекспира" (XI, 25). Вероятно, к стихии народной фантазии и средневековым легендам, воспринятым через картины "Божественной Комедии", и обращена несостоявшаяся поэма. Недаром М. П. Алексеев, предполагавший, что наброски Пушкина – вариация имевшего давнее происхождение фольклорного мотива, все же не отрицал, что мода на "адский сюжет" возникла не без воздействия "мощных по своим импульсам "Комедии" и "Потерянного рая". Убедительность этого мнения подтверждается редкостным вниманием Пушкина к Данте. В том же 1825 году в стихотворении "Андрей Шенье" он писал:

Меж тем как изумленный мир
На урну Байрона взирает,
И хору европейских лир
Близ Данте тень его внимает,
Зовет меня другая тень…

(11-1, 397)

Академик Благой был уверен, что имена поэтов оказались рядом благодаря поэме Байрона "Пророчество Данте", о которой Пушкин, конечно, знал, как, впрочем, и о той высокой оценке, которая дана автору "Комедии" в четвертой песне "Странствий Чайлд-Гарольда". Но, кажется, этим не исчерпываются пушкинские ассоциации. Ситуация, переданная поэтом третьим и четвертым стихом, напоминает одну из песен "Ада", где Данте зрит "сильнейшую из школ", "семью певцов",

Чьи песнопенья вознеслись над светом
И реют над другими, как орел.

(IV, 95–96)

Поэт увенчивается "величавым титулом" и приобщается к их собору. Именно это и создает в пушкинском стихотворении реминисцентный фон, уподобляющий Байрона Данте Алигьери.

В следующем году из-под пера Пушкина появляется "Пророк". Источником этого стихотворения не без основания принято считать книгу пророка Исайи: "Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника и коснулся уст моих, и сказал: вот это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено, и грех твой очищен" По мнению С. А. Фомичева, еще более точек соприкосновения у пушкинского стихотворения с легендарным событием, которое произошло, согласно Корану, на четвертом году жизни Магомета, когда ему явился архангел Гавриил, и, вынув сердце у Магомета, очистил его от скверны и наполнил верой, знанием и пророческим светом. На наш взгляд, эти наблюдения могут быть дополнены еще одним, касающимся одной из терцин одиннадцатой песни "Рая":

L’un fu tutto serafico in ardore;
I’altro per sapienza in terra fue
di cherubica luce uno splendore.

(37–39)

Один пылал пыланьем серафима;
В другом казалась мудрость так светла,
Что он блистал сияньем херувима.

Комментируя эти стихи, известный дантолог Карл Витте, в частности, писал: свойство серафимов, имя которых у Дионисия переводится словом "согревающие", состоит в пылании к богу и в сообщении этого пыла другим; свойство же херувимов, имя которых означает "полнота познания", заключается в озарении лучами божественной истины, то есть в сообщении другим богопознания

Стихи Данте и комментарий к ним вряд ли в данном случае привлекли бы внимание, если б не одна знаменательная строка "Пророка": "Как труп в пустыне я лежал", которая побуждает тут же вспомнить хорошо памятный Пушкину последний стих пятой песни "Ада":

e caddi come corpo morto cade
(и я упал, как падает мертвец).

Позже он почти дословно встретится в "Полтаве":

И дева падает на ложе,
Как хладный падает мертвец, -

затем в "Гробовщике", вернее вариантах этой повести, где Адриян Прохоров, напуганный явившимися с того света клиентами, упал "como corpo morto cade" ("как падает мертвое тело") Но вернемся к "Пророку". Полигенетическая природа художественных образов, их разветвленные корни в мировой культуре – отличительная черта пушкинского гения, наделенного необычайной способностью к творческому синтезу. В этом отношении "Пророк" отнюдь не является исключением. Сакральная поэтическая миссия, ставшая основным мотивом стихотворения, могла легко ассоциироваться с образом автора "священной поэмы" (Рай, XXVI), а дальнейшее развитие ассоциативных связей – вызвать в памяти дантовские образы. Такие ассоциации, по крайней мере были характерны для читательского восприятия "Пророка". К. Ф. Сумцов когда-то писал, что начало стихотворения указывает на такое же тревожное состояние духа, каким проникнуты начальные терцины "Божественной Комедии". Герой Пушкина, отмечал он, не первой молодости, испытанный жизнью человек, но и не старец, ибо ему предопределено обойти "моря и земли"… Вероятно, это человек средних лет, о котором, как и о герое Данте, можно сказать: "Nel mezzo del cammin di nostra vita. (В середине нашего жизненного пути…)" и т. д. И в самом деле, лишь пройдя через муки и страдания, пушкинский герой обретает поистине дантовскую "полноту познания" и становится провозвестником и глашатаем истины.

В последующие годы творческое сознание Пушкина продолжает апеллировать к поэзии Данте, и не только к "Божественной Комедии". В 1828 году он пишет стихотворение "Кто знает край, где небо блещет", в первоначальном варианте которого были строки о "мрачном" и "суровом" Данте. В 1829 году – "Зорю бьют… Из рук моих ветхий Данте выпадает", в 1830 – "Суровый Дант не презирал сонета…" и т. д. Лаконичными сигналами, будь то отдельный эпитет или парафраза, Пушкин создает поле взаимодействия своих и чужих идей, и на их пересечении рождаются новые художественные смыслы. Их связь с дантовским текстом порой недоказуема, и все же отвергать ее неразумно. Это означало бы произвольное ограничение "ауры" пушкинских произведений. Вспомним, например, стихи из послания Н. Б. Юсупову:

Ученье делалось на время твой кумир:
Уединялся ты. За твой суровый пир
То чтитель промысла, то скептик, то безбожник,
Бросал парик, глаза в восторге закрывал
И проповедовал. И скромно ты внимал
За чашей медленной афею иль деисту,
Как любопытный скиф афинскому софисту.

(III-1, 218)

Как интеллектуальное и духовное пиршество, "пир" в кругу различных культурных ассоциаций прежде всего вызывает представление о Платоне. На эту ассоциацию работает и строка об афинском софисте, несомненно, Сократе, но эпитет "суровый" не соответствует характеру платоновского диалога, где излагается философская концепция любви, а скорее сопрягается с "Пиром" Данте, замыкающим традицию подражаний древнему жанру. И по рационалистической ясности слога, и по содержанию дантовский трактат, в котором политика переплетается то с этикой, то с риторикой, а рассуждения о разуме переходят в размышления о судьбе, естественно было бы назвать суровым, то есть приложить к нему эпитет, ассоциирующийся с самим автором. Тем более что и Данте определял свой "Пир" как "мужественный", "умеренный" (Пир; U7).

Другой пример – "Странник", вольное переложение одного из фрагментов книги Джона Беньяна "Странствие Паломника". В этом стихотворении бессказуемные обороты, отличающие стиль "Божественной Комедии", сразу привлекают внимание:

И я в ответ ему: "Познай мой жребий злобный
Я осужден на смерть и позван в суд загробный".

(III–I, 592)

И я: "Учитель, что их так терзает
И понуждает к жалобам таким?"

(Ад, III. 44–45)

Эти локальные переклички с "Комедией" свидетельствуют, на наш взгляд, о том, что вся образно-философская концепция произведения обращена к мировой художественной памяти, а не только к английскому источнику. Пушкинское стихотворение шире своего источника. Как верно отмечал Д. Д. Благой, оно посвящено тягчайшему внутреннему кризису, крутому нравственному перелому, побуждающему человека полностью отречься от своей прежней жизни, порвать со всеми и всем, "страстно возжаждать нового спасительного пути и, наконец, решительно встать на него". А толчком к "повороту" от Беньяна к Данте явилось, вероятно, глубокое личное переживание поэтом этой психологической коллизии. Недаром повествование в "Страннике" ведется в форме взволнованной исповеди, а не в третьем, как у Беньяна, лице. Кроме того, драматические чувства пушкинского странника не инспирированы извне, но предстают как выстраданный результат глубинной жизни духа. Он – "духовный труженик", и в этом смысле более всего схож с автором и героем "Комедии". Видимо, от подобного самосознания и кристаллизуются как бы сами собой дантовские конструкции важнейших мотивов "Странника". Так, начальная строка стихотворения напоминает не только "loco selvaggio" (Inf., 1, 93) – "дикий лог", топографию преддверия Ада, но и те первые терцины "Божественной Комедии", где дан образ потерявшего "прямой путь" – "diritta via", блуждающего во тьме долины Данте. По его убеждению, лишь эта стезя приводит к духовному прозрению. О ней он и молит Вергилия:

Яви мне путь, о коем ты поведал,
Дай врат Петровых мне увидеть свет.

(Ад. I, 133–134)

В "Страннике" аналогичный мотив включает почти те же структурные элементы: "верный путь", "тесные врата спасенья" и, наконец, "свет". Возможно, сходство объясняется опорой обоих текстов на один религиозно-мифологический сюжет. Вместе с тем "дикая долина", бессказуемные обороты, страстотерпческая, мученическая напряженность нравственных исканий – все это в целом образует идейно-художественный сплав, близкий стилевым особенностям "Комедии".

В тридцатые годы сопряжения пушкинской мысли с художественным миром итальянского поэта становятся еще многочисленнее. "Моцарт и Сальери", "Гробовщик", "В начале жизни школу помню я", "И дале мы пошли, и страх обнял меня", "Пиковая дама", "Анджело", "Медный всадник" – вот перечень только тех произведений, в которых образные импульсы, идущие от Данте, предстают с безусловной очевидностью. Они различны по глубине и значению, но некоторые из них нуждаются в особом внимании. Таковы, например, слова Сальери: "Мне не смешно, когда фигляр презренный // Пародией бесчестит Алигьери". Эта отсылка к Данте, появление его имени в трагедии связаны, по-видимому, с признанием пушкинского героя: "Поверил я алгеброй гармонию", которое невольно соотносится с тем, что автор "тройственной поэмы" называл себя "геометром" и числом обуздывал воображение. Так возникает неожиданная параллель Сальери Данте, обретающая важнейший смысл по отношению к другой: Моцарт – Пушкин. Дело в том, что образ Моцарта – олицетворение мощи творческой воли, которая оборачивается легкостью, спонтанностью, иррациональностью созидательного акта. Он обретает характер божественной игры, исключительной свободы художнического сознания, неведомой даже таким "сынам гармонии", как Сальери или Данте, о котором Франческо де Санктис заметил, что он слишком серьезно относится к изображаемому миру, чтобы воспринимать его инстинктом художника. Но Пушкин не только разгадал тип моцартовского гения – недаром его сочинение один из композиторов считал лучшей биографией Моцарта, но и проникся духом моцартовского творчества Тем самым, несмотря на безусловное признание поэтом высочайшего профессионализма Сальери, обнаруживалась пушкинская приверженность иному творческому сознанию, а следовательно, выявлялось и определенное сопоставление Данте с самим Пушкиным. Возможно, в этой едва намеченной оппозиции Пушкин – Данте находится один из ключей и к так называемым "Подражаниям Данту".

"Те ошибутся, – писал Шевырев, – которые подумают, что эти подражания Данту – вольные из него переводы. Совсем нет: содержание обеих пьес принадлежит самому Пушкину". Между тем он, как и Белинский, полагал, что оба стихотворения созданы совершенно в духе и стиле Данте. Несколько иного мнения придерживался Н. Н. Страхов. Одно из стихотворений он принимал за пародию на "Божественную Комедию". "Грубо-чувственные образы и краски Данте, – рассуждал критик, – схвачены вполне и пересмеяны так же, как пересмеяна и наивная торжественность речи". Позволим себе не согласиться с этим утверждением. В обоих стихотворениях Пушкин действительно выступал соперником Данте, но в чем? Шевырев метко и точно сказал о Пушкине: "Чего он не знал, то отгадывал творческою мыслию". Нет, поэт не подражал и не пародировал Данте, а творил в его духе, находя искомое в спонтанном вдохновении и в неисчерпаемой полноте своей поэтической индивидуальности. П. В. Анненков чутко уловил это. Отмечая, что стихотворение "И дале мы пошли…" порождено скорее эмпирической мыслью, чем какой-либо другой, он в то же время писал:"… но в развитии своем необычайная поэтическая мощь автора подавила первое намерение и вместо насмешки произвела картину превосходную, исполненную величия и ужаса. Так обыкновенно гениальный талант изменяет самому себе". Моцартианская свобода творческого поведения, способность легко и непринужденно отзываться на завлекающую власть вдохновения и в самом деле сказались в этом стихотворении с впечатляющей силой. Именно в этой свободе Пушкин и утверждал себя перед сонмом высочайших поэтов, создавая "замечательные суггестии духа и форм любимых авторов".

Назад Дальше