Печать истинно дантовского величия лежит и на другом "подражании" Пушкина – стихотворении "В начале жизни школу помню я". Здесь нетрудно угадать в изображении демонов смысловую связь с аллегорическими образами диких зверей первой песни "Ада", воплощавшими гордыню и сладострастие. И все же различия между ними не сводятся к чему-то чисто внешнему. Для пушкинского героя, едва вступающего в жизнь, самый порок, еще не изведанный, обладает таинственными чарами и влечет к себе той "волшебной красотой", лживость которой осознается лишь позже. Так соблазны лишаются однозначности, их искусительная суть оказывается сложнее, чем у Данте, и тем выразительнее. "Все царственные блага человеческого духа подвергаются, разбиваются, никнут, – писала Н. С. Кохановская, – перед восстающими кумирами двух бесов, которые влекут с неодолимой силой".
Столь же условно и сходство пушкинской героини с Беатриче. М. Н. Розанов резонно замечал, что созданный поэтом образ Наставницы, хранительницы нравственных начал человеческой жизни, занимает некое срединное место между Беатриче "Новой Жизни" и Беатриче "Божественной Комедии". И тем не менее дантовская героиня служит, пожалуй, лишь литературным прототипом пушкинского образа. В духовном облике Наставницы олицетворены собственно пушкинские идеи целомудрия, смирения, долга и высокого служения. В связи с этим образом уместно привести слова Мольера (Теренция, Батюшкова…): "Я брал мое там, где его находил". Они удачно характеризуют одну из особенностей пушкинского гения.
Многогранность, многофункциональность обращений Пушкина к Данте по-своему проявляется в поэме "Анджело". Недавно Ю. Д. Левин показал, как ее автор, придавая эпическую форму одной из драм Шекспира, написанной на сюжет новеллы Джиральди Чинтио, одновременно возвращал этой истории итальянский колорит. Стремясь воссоздать характер образного мышления, присущего человеку юга, поэт ввел в картину Ада отсутствующую у Шекспира мглу, подобную вечной тьме дантовской преисподней. Сближение Пушкина с автором "Комедии" обнаруживается и в его стремлении придать бо́льшую материальную конкретность изображениям загробной жизни, а страждущим в аду душам – телесность. Эти наблюдения над текстом, в котором распознаются реалии двадцать первой песни "Ада", дополняются при внимательном чтении первой главы "Анджело". В поэме вновь встречается дантовский образ мужающего младенца, кусающего груди своей кормилицы:
Сам ясно видел он,
Что хуже дедушек с дня на день были внуки,
Что грудь кормилицы ребенок уж кусал.(V, 107)
О неслучайном характере этих expression Dantesque свидетельствуют, в известной степени, строки "петербургской повести", над которой Пушкин работал в ту же пору, когда писал "Анджело". Образ разбушевавшейся Невы в поэме "Медный всадник" восходит к стихам шестой песни "Чистилища".
Е se ben ti ricordi e vedi lume,
vedrai te somigliante a quella inferma
che non puo trovar posa in su le piume…(148–150)
Опомнившись хотя б на миг один,
Поймешь сама, что ты – как та больная,
Которая не спит среди перин.
Ср:
Плеская шумною волной
В края своей ограды стройной,
Нева металась, как больной
В своей постели беспокойной.(V, 138)
Пушкинские обращения к Данте охватывают все три части "Комедии", но наиболее частые цитации дантовских текстов относятся к первой кантике поэмы. "Ад", – писал наблюдательный Франческо де Санктис, – это человек, "реализованный" как личность во всей полноте и свободном проявлении своих сил". Вероятно, этим и привлекала Пушкина "изумительная пластическая картина мира, напряженно живущего и движущегося по вертикали вверх и вниз" (М. Бахтин). Эта кантика "Божественной Комедии" – сильнейшая и в чисто идеологическом и риторическом плане. С ней связаны самые "земные" дантовские мотивы в его творчестве: изгнанничество, сакральная миссия поэта, впечатляющая этико-изобразительная география "Inferno", да и бесподобные "гомеровские сравнения" и так называемая "гераклитова метафора", подчеркивающая текучесть явления (О. Мандельштам). И все-таки главная притягательная сила Данте заключалась для русского поэта, кажется, в том, что автор "Комедии" был, как писал один из отечественных журналов, "гигант в создании целого". Литое единство поэмы, пожалуй, сравнимо лишь с целокупностью недробимой терцины. Данте умел постичь, как и "каким средством можно охватить целостность нового времени и увидеть, что не всякий кое-как завязанный узел ее соединит". Его поэма была не только величайшим произведением переломной эпохи, но и общим типом "созерцания универсума". Вместе с тем в глазах Пушкина огромное значение имели историчность Данте и народные корни его "Комедии". Итальянский поэт, как Шекспир и Гете, был создателем своего рода национальной библии. Наряду с ними и первый среди них он входил в великий триумвират современной поэзии. Эти выдающиеся деятели мировой культуры довершили литературное образование Пушкина. Он не только развил свою способность к суггестиям духа и форм избранных авторов, но и сам стал национальным поэтом, стал тем, "Кто нашу речь вознес до полной власти" (Чист., VI, 17). Впервые в истории европейской мысли Пушкин "столкнул" в своем творчестве "Европу и Россию как однородные, равнозначные, хотя и не во всем совпадающие величины". Именно поэтому разнообразные источники его поэзии лишь умножают восхищение его гением.
Для пушкинской гениальности, как и для мусического дара Данте было характерно соотношение любого жизненного фрагмента с целостностью бытия, с его целеполаганием. Выход за пределы "конечного" существования, трансцендирование социально-исторического смысла в то измерение, где обнажался символ человека – основная особенность творческих дерзаний обоих поэтов. Они оба были пловцами за "Геркулесовы столбы".
Вместе с тем Данте впервые явил то, что европейская античность изображала совсем иначе, а средневековье не изображало вовсе: явил образ человека в полноте его собственной исторической природы(Э. Ауэрбах). То же самое предъявил своему читателю родоначальник новой русской литературы А. Пушкин.
Маргиналии к пушкинским текстам
1. Кому принадлежит история?
А. Exegi monumentum
Я памятник воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа (III, 373. – I)
В своем посвящении императору Александру Павловичу автор "Истории государства Российского" Н. М. Карамзин писал: "…История предает деяния великодушных царей, и в самое отдаленное потомство вселяет любовь к их священной памяти. Примите милостиво книгу, служащую тому доказательством. История народа принадлежит Царю". В Записке "Мысли об "Истории государства Российского" Н. М. Карамзина" будущий декабрист Никита Муравьев, один из основателей "союза Спасении" и член Верховной думы "Северного общества", возражая великому историку, утверждал: "История принадлежит народам. В ней находят они верное изображение своих добродетелей и пороков, начала могущества, причины благоденствия или бедствий (…) Каждый имеет право судить об истории своего отечества".
Пушкин Записку Муравьева хорошо знал. Она написана не ранее июня 1818 г. И, видимо, распространялась в списках. Упоминание о ней встречается в "Отрывках из писем, мыслях и замечаниях" поэта, напечатанных в "Северных цветах" на 1828 год". Имя Никиты Муравьева скрыто под криптограммой "Н". Нельзя не отметить гражданского мужества Пушкина, которое было необходимо для обращения к памяти и трудам государственного преступника.
В письме Н. И. Гнедичу от 23 февраля 1825 г.(время работы над Борисом Годуновым") Пушкин из Михайловского писал в Петербург: "История принадлежит Поэту". Возможно, пушкинское высказывание восходит к статье Д. Дидро "Бессмертие", опубликованной в восьмом томе знаменитой "Энциклопедии", где ее автор отмечал: "Без гласа поэта и историка, проникающего через времена и пространства и сообщающего их всем векам и народам, имена проходят вместе с царствами". Между тем слова Пушкина выражают его глубокое убеждение и отсылают не столько к "Энциклопедии", сколько к Н. Карамзину и Н. Муравьеву. Но, кроме прочего, пушкинская мысль важнейший ключ к "Памятнику" (название стихотворения в редакции B. А. Жуковского), а именно, к этим стихами:
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Александрийский столп воздвигнут в день тезоименитства Александра Первого 30 августа 1834 г. Это была эпоха, когда в связи с возросшей ролью общественного мнения и необходимость его консолидации вокруг какой-либо национальной идеи или государственного лица вновь возникает интерес Европы, после многовекового забвения, к сооружению общественных монументов, триумфальных арок, обелисков, колонн. Подобные мемориалы воплощали, – чаще, в символическом духе, – идею торжественных свершений, утверждали идеологическую или национально-патриотическую концепцию минувших событий и выдающуюся в них роль исторического лица. Таким монументом и был александрийский столп. Не случайно у современников Пушкина он ассоциировался с Вандомской колонной, поставленной в Париже в 1806–1810 гг.; вершину колонны венчала статуя Наполеона в тоге римского императора и с Никой на ладони, что давало основание колонну на Вандомской площади называть "Наполеоновым столпом". В этом свете небезынтересно, что высота Александрийского столпа на полтора метра выше 46-метровой Вандомской колонны. Ее официальное название – "Памятник Великой армии", но оно лишь легкая завеса для прикрытия истины, что колонна поставлена во славу победоносного Бонапарта. Его как триумфатора встречали в 1800-е гг. в Страсбурге, Берлине, Вене, Дюссельдорфе и возводили наспех в честь великого полководца "архитектурные декорации, оснащенные аллегорическими атрибутами". Подлинным смыслом таких сооружений было знаменитое "Государство – это я", а в данном случае – "Франция – это я!". Идеологический максимум Александровской колонны был близок этой идее с той лишь разницей, что формулировался несколько иначе: "История – это я". В этом отношении любопытна в пушкинском журнале рецензия Гоголя на книгу "Исторические афоризмы Михайлы Погодина" (М., 1836), где рецензент сравнивал историю со статуей (!!!): "Историю, писал он, – надо восстанавливать (restarare) как статую, найденную в развалинах Афин…". Другое свидетельство подобной концепции Александрийского столпа – стихи И. С. Тургенева:
Из недра скал гранитных преогромных
Рукою мощной он исторгнут был
Затем, чтоб Александра незабвенных
Он дел позднейшему потомству вспомянил.
Обобщающий смысл тургеневских стихов отвечал убеждению Карамзина, что "История принадлежит Царю". Но Пушкин придерживался иного мнения, и его стихи о "памятнике нерукотворном, что "вознесся выше" александрийского столпа, имеют прямое отношение к письму Гнедичу, где советы переводчику "Илиады" взяться после Гомера за древнерусские и другие исторические сюжеты он заканчивал мощным пуантом: "История народа принадлежит Поэту".
Размышления над пушкинской фразой, которая неизбежно связана не только с "Борисом Годуновым", но и другими историко-философскими сочинениями поэта, обращают наше внимание к его статье "Второй том "Истории русского народа" Полевого", оставленной в черновике. Здесь Пушкин писал: "…провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем" (VII, 144).
С этим замечанием согласуется другое, сделанное почти в то же время, осенью 1830 г.: "Драматический поэт, – размышлял Пушкин, – беспристрастный как судьба (…) Не он, не его политический образ мнений, не его тайное или явное пристрастие должно было говорить в трагедии, но люди минувших дней, их умы, их предрассудки. Не его дело оправдывать и обвинять, подсказывать речи. Его дело воскресить минувший век во всей его истине" (VII, 218).
Истина – сакраментальное слово в рассуждениях Пушкина о писателе, который пишет трагедию, вполне предавшись независимому вдохновению (Ibid). Еще в 1819 г. Поэт заявлял: "Учуся в истине блаженство находить…" (I, 359), а через три года в послании В. Ф. Раевскому появятся строки:
Я говорил пред хладною толпой
Языком истины свободной".(II, 120)
Истина и независимость станут в этом стихотворении сопутствующими друг другу, неотъемлемыми друг от друга. Что же касается третьего элемента пушкинского историзма, то в отклике на "Возражение на статьи Кюхельбекера в "Мнемозине" Пушкин отметит: "…вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных" (VII, 41). Далее он скажет: "Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии", а в послании "Кн. З. В. Волконской" (1827) напишет:
Царица муз и красоты,
Рукою нежной держишь ты
Волшебный скипетр вдохновений,
И над задумчивым челом,
Двойным увенчанным венком,
И вьется и пылает гений,
Певца, плененного тобой,
Не отвергай смиренной дани.(III, 12)
Так на гении замкнется круг понятий, предполагаемых пушкинским историзмом: если истина предусматривает независимое вдохновение, то оно, в свою очередь, мыслится как непреложное свойство гения; истина и гений оказываются звеньями одной цепи. Вот почему в ответ на благодарное письмо К. Ф. Толя от 26 января 1837 г. Пушкин напишет: "Гений с одного взгляда открывает истину, а истина сильнее царя, говорит священное писание" (X, 622). В этом контексте художественного историзма истина оказывается прерогативой поэтического гения, но поскольку она сильнее царя, то и "нерукотворный" памятник выше царского монумента. Подобная парафраза может означать лишь одно: история народа принадлежит поэту. Именно эта мысль претворена в завещании Пушкина и определяет важнейший пафос его программного стихотворения.
2. Почему поэзия должна быть глуповата?
"Твои стихи к Мн. Красавице (ах извини: Щастливице), – пишет Пушкин П. А. Вяземскому от 24 мая 1826 г., – слишком умны, а поэзия, прости господи, должна быть глуповата (…) Напиши же мне что-нибудь, моя радость. Я без твоих писем глупею: это нездорово, хоть я и поэт" (Х.)
Стихи Вяземского "К мнимой счастливице", действительно слишком умны: они рассудительны и риторичны, силлогизмы спешат друг за другом:
Где в двух сердцах нет тайного сродства,
Поверья общего, сочувствия, понятья,
Там холодны любви права,
Там холодны любви объятья..