Быков уверен в абсолютном равнодушии социальной природы к отдельной человеческой личности. Любое социальное изменение совершается независимо от людей. Сопротивляться революции или способствовать ей – все равно что сопротивляться зиме или способствовать весне. Социальные изменения для Быкова подобны изменениям климатическим: стихия! А раз так, то со стихии взятки гладки; и так же гладки взятки с тех, кто внимателен к этой стихии… Мне это тоже не по душе. Мне больше по душе немецкий летчик, о котором рассказывал сын Пастернака. Эпизод – маргинальный, на обочине повествования, но до чего же он важен, этот маргинальный эпизод: "Немецкий летчик добровольно сдался в плен, увидев огромную толпу мирных жителей, вышедших к верховьям Днепра рыть окопы. Что уж там творилось в душе этого впечатлительного летчика – один Бог ведает: это попытался реконструировать в своем рассказе Андрей Платонов". Выходит, не полным фуфлом была интернационалистская пропаганда: значит, и у немцев были свои "догматики Петровы", для которых были внятны слово "класс", и слово "Маркс", и слово "пролетарий". Об этом летчике впору баллады бы писать, как написал балладу о "майоре Петрове" Борис Слуцкий. Что с ним стало, с этим летчиком?
И впрямь, что творилось в его душе? Может, он был пацифистом? А может, нет? Может, успел полетать и над Францией, и над Польшей, и над Англией? Может, он честно сражался против плутократий Запада и против "уродливого порождения Версальского договора", но против единственного в мире государства рабочих и крестьян сражаться не захотел? Может, он был интернационалистским дураком и коммунистическим догматиком, этот летчик? В этом случае он вряд ли воспринимал социальные изменения как изменения климата, как смену зимы, весны, лета, осени. И что с ним стало в результате? Где он сгинул, в каком концлагере? Какое дело о каком шпионаже на него повесили?
А может, все получилось так, как с майором Петровым в балладе у Слуцкого? "Когда с него снимали сапоги, не спрашивая соцпроисхождения, когда без спешки и без снисхождения ему прикладом вышибли мозги, в сознании угаснувшем его, несчастного догматика Петрова, не отразилось ровно ничего. И если б он воскрес – он начал снова!" Вот эта история удивительно контрапунктически точно подходит к Пастернаку, к его жизни. Уж кем-кем, а фанатиком и догматиком он не был, воскресал несколько раз и несколько раз менялся.
Другая тенденция – внеидеологична, неконцептуальна. Все, что излагает в своей книге Быков, уже было изложено в разных статьях, книгах, воспоминаниях, нужно было все это собрать в книжку. Так собрать, чтобы это было не скучной грудой фактов, а сюжетным повествованием. Вот так в свое время все то, что было рассеяно по самиздату и тамиздату, стало аккумулироваться, собираться и выходить в толстых журналах, вот так все разрозненное нужно было собрать в одну книжку, книжку с сюжетом, что Быков и выполнил.
Ведь все всё знают о Пастернаке… И про звонок Сталина, и про скандал с "Доктором Живаго", и про жен и любовниц знают, а вот поди-ка рискни – собери все, что известно об этом человеке… Именно что – рискни, потому что не было более таинственного человека в России, чем Пастернак. Речь не о его текстах, а именно о нем. В многочисленных публикациях о Пастернаке даже названия такого нет – "Тайна Пастернака", а зря. Все первым делом упираются в его стихотворные тексты и очень быстро сообщают, что ничего там таинственного нет. Можно объяснить любой из его образов, а те образы, что необъяснимы, – понятны, ведь так?
"Так пахла пыль. Так пах бурьян. / И, если разобраться, / Так пахли прописи дворян / О равенстве и братстве". Кто попытается объяснить эту очевидную поэтическую формулу декабризма? Между тем она – понятна… Нет, тайна Пастернака не в текстах, вернее сказать, не только в текстах. Тайна Пастернака – в нем самом. Это очень хорошо понимает Дмитрий Быков. Он очень хорошо понимает то, что Пастернак был поэтом своего времени, своего поколения. Когда умерло это время, умерло и адекватное понимание Пастернака. Вот так пишет об этом Быков: "Интеллигентные мальчики и девочки двадцатых услышали наконец поэта, говорящего на их языке. Среди бесконечно чужого мира появилось что-то безоговорочно родное, дружелюбное, радостно узнаваемое. Это был их быт, их жаргон и фольклор, их подростковое счастье познания мира, захлёб, чрезмерность во всем. Подростки откликались на стихи Пастернака, как на пароль… перед ними был человек с врожденным и обостренным чувством среды – эта среда влюбилась в Пастернака немедленно, навсегда". Одно из лучших определений Пастернака, одно из лучших определений его тайны – "человек с врожденным и обостренным чувством среды". "Обостренное чувство среды" у Дмитрия Быкова получилось куда как хорошо.
Вся бытовуха выписана у него со знанием дела, тщательно и умело. Лучше всего ему удаются контрапунктные соединения низкого быта и высокой метафизики – так, что ли? Он слышит ритм речи; поэт, и хороший поэт, он умудряется прозу сделать ритмичной. У него не "капустный гекзаметр" – нечто иное, куда более симпатичное. Нечто из гофмановского двоемирия, студент Ансельм умудряется жить в быту и в сказке, в низкой действительности и в высокой философии.
Целую главку Быков посвящает рассуждениям о Толстом и Пастернаке; о том, как оба в конце-то концов обнаружили абсолютную истину и потому стали так нетерпимы к тем, кто эту истину не обнаружил; так пренебрежительны к мелочам жизни. Вот завершение этой главки и начало следующей: "Кто нашел целый мир в себе, тому внешний мир только помеха". "Осенью 1952 года Пастернак решил наконец сделать себе новые зубы – у Зинаиды Николаевны был отличный протезист, она уговорила обратиться к нему".
Это и называется контрапункт: на одной странице сталкиваются "целый мир в себе" и "отличный протезист Зинаиды Николаевны". Так же стык в стык оказываются соединены христианство, античность и Возрождение с узором обоев в чистопольской квартире Пастернака. Пожалуйста: "В эти невыносимые дни Фрейденберг получила от брата книгу "На ранних поездах" с переделкинским циклом: "Мои сейчас обстоятельства – лучший эксперт по установлению подлинности искусства. Я ожила, читая тебя". Так ожила античность, когда ее коснулось христианство, – и этому дали имя Возрождение". "Глава XXXVI. Чистополь. В Чистополе Пастернак жил на Володарского, 75, – в центре городка, напротив городского сада, в плохо побеленной комнате, где по стенам шел красно-черный орнамент из ласточек, сидящих на проводах".
"Ожившая античность, которой коснулось христианство" – пошлость, разумеется, но в соединении с "красно-черным орнаментом из ласточек, сидящих на проводах" эта пошлость становится по-настоящему поэтичной, срабатывает! Последний раз Быков убедительно и уверенно использует этот прием гофмановского, символического или там романтического двоемирия в заключительной главке, в сцене смерти Пастернака. Последнее слово поэта: "Рад!" – становится первым его словом в посмертном пиру, где тамадой – Тициан Табидзе. Между прочим, тогда становится понятна природа творчества и Быкова, и Пастернака. Черт возьми! Да это же… тосты… Великолепные тосты, восточные, закрученные, после которых хочется воскликнуть: "Алаверды!" Тогда становится понятно замечательное, трагикомическое "квипрокво", случившееся у Пастернака с Цветаевой.
Глава "В зеркалах: Цветаева" вообще одна из лучших у Быкова. Сознательно или бессознательно, вольно или невольно, но он великолепно растолковывает разную природу двух поэтов. Один – футурист, делатель слов и речи, тамада "на пире Платона во время чумы", другая – романтический поэт. Пастернак произносит тосты в письмах к Цветаевой… ну что-то вроде: "Так выпьем же за королеву нашего вечера, за повелительницу улыбок, императрицу печали! Алаверды…" А дама и впрямь полагает, что она – императрица, королева, повелительница.
Вот цитата из письма Пастернака к Цветаевой: "Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе". Ну ведь напрашивается продолжение вроде такого: "Так выпьем же за то, чтобы твое чувство ко мне…" et cetera. Разумеется, Пастернак нимало не удивлялся, когда в ответ на его "алаверды" неслось такое же. Переписываются мастера слова, художественного, самовитого. Ты ей – комплимент, она тебе – заковыристей… Ты ей про Орфея, она тебе про панночку и Хому Брута. Ты ей про Петра Шмидта, а она тебе – "Борис, брось фабулу!" И натурально отношения на пиру, на празднике старается перевести в отношения житейские – нет, это никуда не годится. Никуда.
Где-то у Михаила Гефтера есть рассуждение на тему, чем хороша идеализация 20-х годов. Тем, что здесь идеализируется не результат, но путь, ибо даже самые отъявленные идеализаторы 20-х не решатся оправдать все ошибки и преступления людей 20-х… Или скажем парадоксальнее: идеализируется не построенный памятник III Интернационалу, а только его проект. Зато идеализация 30-х – идеализация результата, побед и одолений, не важно, какой ценой. Для Быкова главный враг – 20-е. Их он "расстреливает" из всех доступных ему орудий. Для него многое таинственно в Пастернаке, но только не идеализация Сталина и 30-х. Наступил хоть какой-то, но… порядок, а Быков – как всякий "летописец распада" – порядок ценит.
У каждого есть свой "золотой век" – время, в которое он хотел бы вернуться. Николай II, например, мечтал вернуться в XVII век (он туда и вернулся – в 17-м году); Быков хотел бы вернуться в годы, предшествующие Первой мировой войне, в Россию и в Европу: не то чтобы он не знал, чем закономерно кончились эти годы, не то чтобы он не видел все недостатки того времени и тех людей, но они ему просто нравятся. Из того же "серебряно-золотого века" у Быкова и особый, особенный эмфатический стиль. Быков не боится быть патетичным, пафосным. И будь я верующим, обязательно заметил бы, что Быков не боится поминать имя Божие всуе.
"Эта концепция Бога, заинтересованного прежде всего в хороших текстах, как пчеловод заинтересован прежде всего в получении меда, а личной жизнью пчел не интересуется вовсе, – вообще позволяет многое объяснить в истории, а уж в жизни поэтов точно. Пастернак фактически отказался от Цветаевой не потому, что опасался трудностей совместной жизни, а потому, что ничего хорошего не смог бы о ней написать; вот встреться они в 17-м… Зато к Зинаиде Николаевне, с которой его, казалось бы, все разъединяло (жена друга, мать двоих детей… друзья в ужасе), Господь его отпустил, невзирая на все препятствия: очень уж хотел почитать "Вторую балладу" и "Никого не будет в доме". А все потому, что в 1931 году Пастернак уже мог это написать. Господи, как все грустно!"
Ну разумеется: "Мой дух скудеет. Осталось тело лишь, / Но за него и гроша не дашь. / Теперь я понял, что ты делаешь: / ты делаешь карандаш". Значительность эпохи измеряется у Быкова тем, сколько стихов она смогла выбить из поэтов. Или – иное: единственное, что может противостоять социальным переворотам, революциям, войнам, террору, – литература. "Торжествующий литературоцентризм" – так тоже можно было бы назвать биографию Пастернака, написанную Дмитрием Быковым. "Хвала Данте, который не дал Михаилу Лозинскому погибнуть в блокадном Ленинграде; хвала байроновскому "Дон Жуану", не давшему Татьяне Гнедич умереть в лагере; хвала Гёте, ставившему перед Пастернаком формальные задачи такой трудности, что в стихах из романа он шутя берет любые барьеры". Обстановочка блокированного города и концлагеря, в условиях которых Лозинский переводил "Божественную комедию", а Татьяна Гнедич – Байрона, уравнена со сложностью формальных стиховых задач – и это естественно для литературоцентриста.
Сценарии быковских баллад впархивают в текст биографии Пастернака, словно бы они еще не написаны, а только продумываются поэтом-биографом. Одна из лучших баллад Быкова про то, что "если ты в бездну шагнул и не воспарил, вошел в огонь и огонь тебя опалил, ринулся в чащу, а там берлога, шел на медведя, а их там шесть, – это почерк дьявола, а не Бога, это дьявол под маской Бога отнимает надежду там, где надежда есть", изложена прозой в биографии Пастернака: "Жизнь – обманчивая сказка с хорошим концом, и все христианство Пастернака – счастливое разрешение долгого страха и недоверия: оказывается, отчаиваться не надо! Оказывается, мир только пугает – но за поворотом нас ждут прозрение, разрешение всех обид, разгадка загадок, чудесное преображение! <…> "Но почему нет страха в душе моей?" Потому что есть подспудная догадка о чудесном спасении. Религия Пастернака – вера чудесно спасенного".
Ну, словом, "ты входишь во тьму, а она бела, / Прыгнул, а у тебя отросли крыла, – / То это Бог или ангел, его посредник, / С хурмой "Тамерлан" и тортом "Наполеон": / Последний шанс последнего из последних, / Поскольку после последнего – сразу он. / Это то, чего не учел Иуда. / Это то, чему не учил Дада. / Чудо вступает там, где, помимо чуда, / Не спасет никто, ничто, никогда…".
Ибо о чем бы ни писал Быков, он всегда пишет об одном и том же: о социальной катастрофе и об интеллигенте, с ходу, с размаху влипнувшем в эту самую катастрофу. Речь у него идет не о смене власти, нет: "..не власть поменяли, не танки ввели…" – нет, нет, а о резкой и окончательной смене всех правил жизни. Только-только были вот такие правила, и вот – здрасьте! – эти правила поменялись. Если бы можно было не бояться резкостей, я бы назвал эту проблему "трагедией коллаборационизма".
Здесь не обойтись без той главы, которую Быков опубликовал самой первой еще до книжки, в качестве пробного шара: "В зеркалах: Сталин". Надобно учитывать, что апологетическая книга Быкова про Пастернака написана после "разоблачительных" книг о Маяковском Карабчиевского и об Олеше – Белинкова. Опыт этих разоблачений не мог не быть включенным в нынешнюю апологетику. Самый же главный опыт, по всей видимости, такой: как ни ругай за те или иные ошибки, слабости или преступления большого поэта, от него не убудет. Скорее наоборот – поэта сделается жальче, и уважительно жальче. Помня об этом опыте разоблачения, Быков бестрепетно цитирует слабые стихи Пастернака ("И смех у завалин, / И мысль от сохи, / И Ленин, и Сталин, / И эти стихи"), напропалую издевается над ними: ""Бывали и бойни, / И поед живьем, – / Но вечно наш двойня / Гремел соловьем" – хорошо звучит, эпично… Всякое бывало, конечно, и живьем кушали – очень даже свободно; но под соловьев все это как-то сходило"; ну и, разумеется, никак не может миновать Сталина.
Целая глава посвящена взаимоотношениям "Поэта и Царя", и самое удивительное, что в этой главе – сознательно? подсознательно? – скрыта полемика с одним из лучших стихотворений русского ХХ века о взаимоотношении государства и литературы. Это стихотворение цитируется во втором абзаце главы: "Дураками были те, кто изображал Сталина дураком, страдающим запорами. У каждого второго писателя геморрой, и ничего, общаются с богами". Это же эхо из "Писем римскому другу": "Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами <…> Недавно стала жрица! Жрица, Постум… И общается с богами…"
Это – ей-ей – не случайное совпадение. То есть очень даже возможно, что у Быкова случайно вырвалась цитатка, но она не случайна в общем контексте главы, писанной о двух титанах, общающихся с богами, поскольку вот финал главы: "Наиболее значительное из "оттепельных" упоминаний Пастернака о Сталине – слова в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году: "Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь – дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей"". Узнаете? "Говоришь, что все наместники – ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца!"
А вот и нет, утверждает сверхпоэт, идеальный поэт, у кровопийц есть какие-то порывы, а ворюги, дураки, свиньи, посредственности – с этими поэту не о чем разговаривать, не о чем пить – по слову Венедикта Ерофеева. Нормальный, ницшеанский подход. И как-то очень быстро соображаешь, что так оно и есть, иначе и быть не может для супермена, каковым, несомненно, был Пастернак. Есть еще одна книга, опыт которой не прошел даром для Быкова. Чего ради он бухнул на титульный лист посвящение: "Марии Васильевне Розановой"? Что он пометил? Марии Розановой были посвящены "Прогулки с Пушкиным". Стало быть, Дмитрий Быков спешит сообщить, что написал свои "Прогулки…". На этот раз – это "Прогулки с Пастернаком".
Лишний человек на рандеву с историей
(Дм. Быков. Остромов, или Ученик чародея)
Лучшая характеристика. О чем бы ни писал Дмитрий Быков, он всегда пишет об одном и том же. О неизбежности социальной катастрофы, в которой придется жить интеллигенту. Катастрофа еще не наступила, но она грянет, грянет неизбежно. И что тогда делать интеллигенту, как существовать в условиях этой самой катастрофы? Однажды я попал в чрезвычайно странный дом на окраине Новгорода. Живет в этом доме математический лингвист. Время от времени, когда позовут, преподает в Сорбонне. Вообще же человек вполне безбытный. Ученый – он и есть ученый, что с него взять кроме учености, правда немалой. Так вот среди его книжных полок я заметил одну, целиком заставленную книгами Дмитрия Быкова. Я слегка удивился. Спросил. Он охотно пояснил. "Понимаете, – сказал он, – уже очень давно я живу с ощущением того, что все мои интересные, сложные занятия чрезвычайно хрупки; что в какой-то момент ко мне придут, выкинут все мои книги и тетради, возьмут за шкирку и пошлют скалывать лед, в лучшем случае… Вы меня понимаете?" Я был вынужден признать, что очень даже хорошо его понимаю и сочувствую, но помочь ничем не могу. "Ну вот, – продолжил мой собеседник, – и в какой-то момент я совершенно случайно взял книжку Быкова "Орфография", начал читать и вдруг узнал все мои ощущения, воплощенные в художественной, если угодно, занимательной, приключенческой форме. Вот с этих пор я и покупаю все его книжки".
В точку. Лучшая характеристика творчества одного из самых ярких современных писателей России.
Третье "О". Среди всех книг Дмитрия Быкова "Остромов, или Ученик чародея" занимает особое, особенное место. Во-первых, это – завершение трилогии. Третье "О". "Оправдание", "Орфография", "Остромов". Навершие. Причем, как это и свойственно настоящим барочным писателям – а Быков типичный барочный писатель, – трилогия его движется каким-то странным иррациональным зигзагом, от конца (тридцатые годы и современность – "Оправдание") к началу (революция – "Орфография") и в середину (двадцатые годы, НЭП и тридцатые – "Остромов"). Но не это важно в третьей (или во второй?) части трилогии. Важно то, что "Остромов" – откровенное, открытое, яростное оправдание "лишнего человека", написанное, что ни говори, человеком отнюдь не лишним, но деятельным, активным, влиятельным настолько, насколько вообще в современной России может быть влиятелен литератор. "Остромов" – гимн социальной нереализованности, умело, грамотно сделанный человеком, социально реализовавшимся на все сто процентов. Причем Быков с ходу отметает возможное объяснение, мол, его герой, Даниил Галицкий, потому лишний, что социальные условия не дают ему возможности стать необходимым; а вот как появятся условия для его социальной реализации, тут-то он и… Нет, нет, лишнесть Даниила Галицкого не то что принципиальная, она – природная, стихийная, естественная. Он не от мира сего. О чем, собственно говоря, Быков и пишет свой "самый" роман.
Почему "самый"? Потому что есть у этого писателя такая тайная, но очевидная мечта: написать великий русский роман начала ХХI века. "Остромов" – такая вот очередная попытка. Он самый "быковский" роман. Самый стилизаторский, самый литературный: