Так разрешается читательское "недоумение" (почему рассказ назван "Вишня"), ведь до этого последнего слова в рассказе лошадь никак не называется (и это тоже функционально). Художественное "напряжение" между названием и всем словесным составом произведения выражен последним словом рассказа. Так бывает в поэзии. То содержание, которое прозаик А.Н. Куприн передал через трагический сюжет и внутренний монолог лошади в рассказе "Изумруд", между прочим, с отсылкой к толстовскому "Холстомеру", а Николай Заболоцкий вложил в философско-патетические строки стихотворения "Лицо коня", прозаиком Юрием Ковалем воплощается благодаря созданию антитезы однообразного человеческого многоголосия, с одной стороны, и выразительного молчания Вишни, – с другой. Может быть, окрас лошади, может, капли крови, рана, может, "округлость" или все вместе создает имя лошади и весь импрессионистический пласт в рассказе. Ассоциативная лирико-ироническая многоплановость делает рассказ одновременно и жанровой картиной, и фрагментом почти лубочной зарисовки, и даже детским рисунком. Как видим, даже в финале акцентирован "взгляд художника", и имитация алогичности, и вящая закономерность заключительной фразы.
Коваль вообще мастер называния рассказа. Пожалуй, у него интрига практически всегда закладывается именно в название. Только интрига эта не в буквальном смысле событийного плана, а именования события, его называния. Вспомните "Колобок", "Березовый пирожок", "Фиолетовую птицу", "Чистый дор", "Кепку с карасями" – примеры, которые доказывают закономерности, определяющие индивидуальную манеру писателя.
Гармоничный мир, в котором очевидна простота поэзии, – мир любого рассказа из книги "Чистый дор" или "Про них", "Полынных сказок", других его прозаических вещей… Нет ничего экзотического в персонажах и коллизиях, раскрывающихся в его малых произведениях. Складывается впечатление, что писатель намеренно выбирает узнаваемые картины, чтобы в этом узнаваемом, почти клишированном образе обнаружить неповторимость радости жизни и элегичности оттого, что может промелькнуть незамеченным, неоцененным этот миг постижения глубинного родства со всем сущим.
Напомним для примера коротенький, в полстранички рассказ "Снегири и коты". Импрессионистичность этой зарисовки весьма характерна, она уловима и в других, более пространных произведениях писателя. В рассказе дается "впечатление" не только рассказчика-повествователя – автор создает "портрет" "думанья и глядения" и снегирей, и котов. "Пухлые и румяные, уселись они на яблонях, как будто заместо упавших яблок" (С. 163). Эпитеты "пухлые и румяные" – явная характеристика, которую дает автор, портретируя взгляд плотоядных котов, которые "тоже залезли на яблони и устроились на нижних ветвях. Дескать, присаживайтесь к нам, снегири, мы тоже вроде яблоки" (С. 163). Вот это "дескать" выдает повествователя, знающего о подлинных намерениях котов. Такая ролевая игра – еще один прием в индивидуальном стиле писателя. "Снегири хоть и целый год не видели котов, а соображают" (С. 163).
Далее автор дает "портрет" птичьей "логики", как это делает, например, Саша Черный в "Дневнике фокса Микки", хотя каждый автор в своей собственной системе координат. Юрий Коваль продолжает: "Все-таки у котов хвост, а у яблок – хвостик" (С. 163). И тут уже не просто отражение снегириного хода мыслей, если так вообще можно сказать, а одновременно и столкновение кошачьего "плотоядного" и птичьего "вегетарианского" взглядов, парафразирующих обычную человеческую житейскую логику, превращаемую автором в поэзию. И следующая за приведенной фразой в этюде: "До чего ж хороши снегири, а особенно – снегурки" (С. 164). Комизм омонимичного образа очевиден. Он будет автором повторен и тем самым зафиксировано лирико-юмористическое начало в созданном живописном, а точнее мультипликационном рисованном этюде:
"Улетают снегири, улетают снегурки.
А коты остаются на яблоне.
Лежат на ветках и виляют яблочными будто хвостами" (С. 164).
В этой заключительной (почти строфе) зарисовке мир, кажется, идеален: хищники и их потенциальные жертвы живут как в параллельных мирах, в райском саду красоты и, кажется, ничем не нарушаемого покоя, созданном гуманнейшим из современных писателей – Юрием Ковалем.
Именно миниатюры Коваля могут напомнить о стихотворениях в прозе, как мы успели убедиться, многие формообразующие и семантические составляющие налицо. Однако в отличие от стихотворений в прозе, где элегическая тональность едва ли не обязательна, художественное целое у Коваля организуется интригой – определяющей чертой прозаического произведения даже там, где эта интрига обладает лирической силой, например в этюде "Сирень и рябина".
Как в зарисовке "Снегири и коты", интрига начинает формироваться в названии, где союз "и" выполняет функцию и противопоставления, и сопоставления, и соединения. Хоть и не "Отцы и дети" И.С. Тургенева, не "Война и мир" Л.Н. Толстого, но, может быть, благодаря малому объему произведений заложенное в названии имеет для реализации другие, более энергичные механизмы. Более того, по существу, писатель пользуется правилами повествования (логической разверстки событийного плана художественного целого), но разворачивает пейзаж и одновременно лирический сюжет.
Сирень и рябина
Мне кажется, что сирень и рябина – сестры.
Сирень – весенняя сестра.
Рябина – осенняя.
Весной – за каждым забором кипящий сиреневый куст. А плодов у сирени и нет никаких, так, стручочки ржавенькие.
Рябина тоже весной цветет, но какие у нее цветы?
Никто их не замечает. Зато уж осенью – за каждым забором рябиновые гроздья.
Кисти сирени и гроздья рябины никогда не встречаются.
Кто думает весной о рябине?
Кто вспомнит осенью сирень?
Редко, очень редко вдруг в августе снова зацветет сиреневый куст. Будто хочет поглядеть – хороша ли нынче рябина?
Срублю себе дом и посажу у крыльца сирень и рябину.
Справа – сирень, слева – рябину, а сам посередке сяду.
Сугубая пейзажность, которая строится, кажется, на узнаваемом характерном, можно сказать, на образе-штампе, даже архетипическом образе куста и дерева должна "лишать" произведение "сюжетности". Обращение к образу дерева у А.К. Толстого "Острою секирой ранена береза", A.A. Фета "Учись у них – у дуба, у березы", есенинские "Береза" и "Черемуха", с одной стороны, указывают на характерную поэтическую традицию, в которой оказывается прозаик Ю.И. Коваль; а с другой стороны, эта традиция, повторимся, не столько поэтическая, сколько живописно-поэтическая: тут "Сирень" и Врубеля, и Кончаловского, но тут и многочисленные пейзажи и натюрморты с рябиной в русской живописи XX века. Впрочем, речь ведь о контексте восприятия, а не "списывании" с одного искусства в другое. Культурная русская контекстуальность миниатюры Ю. Коваля возводит наши размышления к цветаевским страстным речам о безродности и Родине: "И все равно, и все едино. / Но если по дороге куст встает, особенно рябина…"
Поэтический текст отличается от прозаического сравнительно большей многомерностью, широкой ассоциативностью. Так и в только что прочитанном произведении: синтаксический параллелизм, определение "статусности" весны и осени с их календарной определенностью отсылает нас к параллелизму "весны жизни человека" и его "осени жизни"; к столь необходимым философствованиям рядом с этим о смысле жизни (посадить дерево, родить сына, построить дом), парадоксальной драматичности (вдруг после лирических сопоставлений сирени и рябины) "срублю"… Это "срублю" рождается, как промельк трагедии, и затем, буквально в следующий момент радость будущности – "срублю себе дом".
В глаголе "срублю" соединяются антитетичные значения, которые создают внутреннюю форму всего произведения и ассоциативную кристаллическую многоцветность ЖИЗНИ русского человека вообще, лирического героя или сказителя в частности. Получается, что динамизм повествовательной формы подменяется динамизмом живописно-ассоциативного содержания, у которого свои способы создания самой динамики: синтаксический параллелизм, инверсионный строй, аллитерационный и ассонансный план. То есть на сей раз Ю.И. Коваль указал новые возможности "перевода" прозы в поэзию.
И наконец, еще один пример не просто "перевода", а соединения прозы и поэзии приемами, которые могут считаться аналогичными математическому возведению в степень. Этюд, приводимый ниже, показателен с нескольких точек зрения.
Медведица кая
По влажной песчаной тропе ползет Медведица кая.
Утром, еще до дождя, здесь проходили лоси – сохатый о пяти отростках да лосиха с лосенком.
Потом пересек тропу одинокий и черный вепрь. И сейчас еще слышно, как он ворочается в овраге, в сухих тростниках.
Не слушает вепря Медведица и не думает о лосях, которые прошли утром. Она ползет медленно и упорно и только ежится, если падает на нее с неба запоздалая капля дождя.
Медведица кая и не смотрит в небо. Потом, когда она станет бабочкой, еще насмотрится, налетается. А сейчас ей надо ползти.
Тихо в лесу
С веток падают тяжелые капли.
Сладкий запах таволги вместе с туманом стелется над болотом.
По влажной песчаной тропе ползет мохнатая гусеница Медведица кая.
Парадоксальность названия, затем парадоксальность соединения "медведицы" и действия "ползет", а затем неожиданное "ежится" от "капли дождя". Именно с этого места намечается "перелом" в системе координат миниатюры. Ведь все, что мы прочитали до этого момента, – иллюзия, а подлинность начинается с момента "разоблачения": "когда она станет бабочкой" переводит содержание из природоведческого этюда в философский: "ползет" – "налетается"; "приземленная жизнь" – "мечта о духовно-душевном полете".
И, как видим, название произведения, антитеза глагольного плана, "спиральная композиция", лирико-интонационный рисунок, – все вместе формирует жанр произведения как этюда-загадки, в котором наилучшим образом реализуется главное: тайна и ее разгадка. Изящество, видимая простота, "акварельность" живописного плана, помноженная на его динамичность, указывает на новые горизонты синтеза: не просто внутрилитературного, или просто художественного, а акварелью рисованного мультипликационного фильма, в котором даны органика динамичного живописания словом и динамика смены "акварелей".
И рассказы, и сказки Ю. Коваля мало согласуются с тривиальным обозначением жанра, зато и в тех и в других общий корень – "сказ". Талант рассказчика у него обозначился и как художника, имеющего дар сказывать, в каждом произведении (сказка ли, рассказ ли в их обычном именовании) всегда есть заветное слово, открывающее чудодейственность простых человеческих чувств и подлинных привязанностей.
Кажется, персонажи писателя не выдуманы, а "списаны" с жизни, – в каждом угадывается тот или иной типаж, встречавшийся среди деревенских жителей. Так традиционный рассказ в руках мастера приобретает новые формы. И чувство знакомости не должно обманывать: перед нами шедевры действительно мастера, – открывателя возможностей русской словесности XXI в. Юрия Коваля.
Образ-символ в истории русской прозы: Георгий Победоносец и "Чудо Георгия о змие"
Патетическое и ироническое. Способы выражения патетического содержания в прозе. Тема и мотив в истории русской литературы
Образ Георгия Победоносца и его иконописный облик "Чудо Георгия о змие" судьбоносны для истории не только русской литературы, но и культуры в целом. Во многовековом сознании славянских народов и русского в частности, при всей его многоплановости и мифопоэтических контаминациях, в русских и поэзии и прозе он упоминается часто и несет множественность тех значений, что вобрал в себя за свою сложную историю. К описанию образа имени в русской прозе и поэзии исследователи обращались неоднократно с разной степенью постижения глубины соотнесенности с образом святого. При этом напомним, что именно в роковые для Отечества времена доминантным становится образ "Чудо Георгия о змие", обладающий поистине чудотворящей силой.
Как известно, св. Георгий принял мученический венец в 303 г. н. э. И уже на одной из сорока керамических икон, найденных в Македонии и датируемых IV–VI вв., мы видим его именно змееборцем.
Н.М. Тарабукин в книге "Смысл иконы" намечает принципиальную разницу светской живописи и иконописи. Он говорит: "Светская картина действует "заразительно", она "увлекает", "захватывает" зрителя. Икона не "зов", а путь. Она представляет собою восхождение души молящегося к Первообразу. На икону не смотрят, ее не "переживают", а на нее молятся".
Георгий – один из наиболее почитаемых святых в православии, в России знает этот образ всякий, от мала до велика. Новое роковое русское время – и в русской прозе вновь возникает имя Георгия Победоносца как освободителя и защитника. Именно так (хотя имя любимо, переиначено и довольно частотно для прозы XX века), Егором Дремовым назвал своего героя, горевшего в танке, А.Н. Толстой в рассказе "Русский характер"; у других писателей советской литературы и Юрий, и Егор – семантически значимые для произведений имена, хоть и "растворенные" зачастую в бытовых подробностях.
Для писателя Вячеслава Дегтева это имя почти литургического наполнения. Мы встречаем его в рассказах "Последний парад", "Разумные существа", др. Причем совершенно очевидно, что писателю важна "молитвенно-победительная" сила Имени: "Пусть же вырастут они, как и батька Егорий, – победителями", – говорит автор о будущих детях солдата кавказской войны.
Особняком в ряду его прямых, очень жестких, трагически определенных и семантически плотных, немногословных рассказах стоит рассказ "Георгий-Победоносец" с подзаголовком "рассказ казака". Практическое отсутствие дистанции между автором-повествователем и героями рассказа сообщает рассказу черты очерка-исповеди об увиденном и пережитом октябрьской осенью 1993 г. Завершается он подлинной молитвой повествователя-побратима погибшего воина: "О, великомученик, чудотворец, равностоятель пророков, соревнитель апостолов, предводитель херувимов, соправитель архангелов, твердейший адамант, – проснись!"
Небольшой по объему рассказ вмещает, кажется, всю драматическую русскую историю, начиная с подвигов былинных богатырей (и Святой Егорий в духовных стихах – избавитель Руси от злого змия); времени, когда "шумел-горел пожар московский" в 1812 г., до пожаров, обстоящих со всех сторон Родину на уже новом рубеже XX–XXI столетий.