циссизма могла бы исходить культурная гегемония производящего человека. Напротив, культурная система, которая основана на грубой идеологии труда, не способна воспринять ценнейшее наследие аристократической и буржуазной культур: полную радости политику творческой жизни. То, каким образом отнесся к этому наследству социализм, привело к усугублению его старых недостатков и к утрате прежних достоинств. Идея воспринять в цивилизацию "хорошей жизни" наследство, доставшееся от дворянства и буржуазии, может означать только одно - отказаться от недостатков предшественников и взять их сильные стороны. В противном случае дело просто не стоит труда.
Я не склонен изображать формирование внутреннего мира в других областях -- в сфере эротики, этики, эстетики - точно так же, как я попытался это сделать вкратце, говоря о парадоксальном внутреннем мире классовых нарциссизмов. Во всяком случае, схема критики могла бы быть точно такой же: исследование коллективных программировании и самопрограммировании. У всех на устах сегодня социокультурная техника дрессировки полов. Наивная мужественность и женственность у представителей слаборазвитых культур могут показаться нам прелестными и трогательными; в контексте же нашего общества'камнем преткновения становится фактор "глупости" как результат такой дрессуры. Сегодня каждый догадывается, что мужественность и женственность формируются в ходе продолжительных социальных приемов дрессировки, точно так же, как и классовое сознание, профессиональная этика, характеры и особенности вкуса. Каждый человек на протяжении многих лет учится формировать свой внутренний мир, каждый новорожденный пройдет многолетнюю "школу", чтобы обрести способность отождествлять себя с определенным полом. Позднее, пробуждаясь и обретая способность чувствовать самих себя, мужчина и женщина обнаруживают в себе спонтанность чувства, которое было сформировано именно таким, а не иным образом: она мне нравится; он мне несимпатичен; это - мои собственные импульсы; это приводит меня в возбуждение; это - мои собственные желания; я могу их удовлетворить так-то и так-то. Полагаясь, как нам кажется на первый взгляд, на наше собственное опытное познание, мы решаем, что способны сказать, каковы мы. Второй же взгляд дает возможность заметить, что за каждым так-бытием неявно стоит воспитание. То, что кажется природой, при более близком рассмотрении оказывается кодом. Для чего важно отчетливо сознавать все это? Разумеется, тот, кто извлекает преимущества и выгоды из своей собственной запрограммированности и из запрограммированности других, не чувствует ни малейшего стимула к рефлексии. Но тот, кто оказался обделен, в перспективе будет уклоняться от принесения всех тех жертв, которые основаны на дрессуре, привившей ему несвободу. Тот, кто обделен, прямо заинтересован
в мышлении. Позволительно утверждать, что общее неприятное ощущение, которое вызывают сегодняшние отношения между полами, привело к тому, что склонность к рефлексии над причинами существования проблем сильно возросла, причем у обоих полов. Везде, где только ни начинают "вникать" в проблемы, обнаруживают, что обе стороны в отношениях между полами пребывают в раздумьях о них.
А что будет после раздумий? Ну, лично я не знаю никого, кто находился бы в состоянии "после раздумий". "Работа" рефлексии еще нигде не проделана до конца. Похоже, она бесконечна,- конечно, я имею в виду не "дурную бесконечность", а "хорошую", ту, которая сулит развитие и обретение зрелости. Есть тысяча причин, заставляющих человека лучше знакомиться с самим собой. Что бы мы ни представляли собой, как доброго, так и злого, мы прежде всего и "по натуре" являемся "идиотами в семье", если толковать это в самом широком смысле, то есть людьми, подвергшимися воспитанию. Идиотизмом Я Просвещение может заняться, только достигнув последней инстанции. Трудно ликвидировать внутренние автоматизмы; тяжело проникнуть в бессознательное. Наконец, непрерывное самопостижение было бы необходимо для того, чтобы препятствовать тяге к погружению в новое бессознательное, в новые ! автоматизмы, в новые слепые идентификации. Жизнь, которая ищет \ новых постоянных, принципиально тяготеет к инертности, несмотря ! на то, что в ней случаются перевороты и бывают моменты живой активности. Поэтому может возникнуть впечатление, что духовная история представляет собой просто череду идеологий, а не являющийся результатом систематического труда процесс выхода человеческой культуры из состояния несовершеннолетия и незрелости, из состояния ослепления и околдованности. В двойственном сумеречном свете "постпросвещения" идиотизм множества Я впутывается . во все более изощренные и все более извращенные ситуации - в сознательную бессознательность, в идентичность, сохраняемую и поддерживаемую в оборонительных целях.
Кажется, что страстная тяга к сохранению "идентичности" - это наиболее глубокое из бессознательно запрограммированного в нас, настолько скрытое, что долго ускользает даже от внимательной рефлексии. В нас как бы встроен какой-то формальный Некто - как носитель наших социальных идентификаций. Он везде и всюду надежно обеспечивает приоритет Чужого по отношению к Собственному; там, где мне казалось, что я существую как Я, на моем месте мне то и дело предшествовали другие, стремясь запрограммировать меня как автомат, посредством моей социализации делая меня достоянием общества. В нашем мире остается под запретом наше подлинное самопознание - познание себя в изначальном еще-никем-не-бытие. Оно похоронено под множеством табу, оно просто вызывает панику. Но, в принципе, ни одна жизнь не имеет имени. Сознающий себя и уверенный в себе Никто в нас - тот Никто, который
обретает свое имя и свои идентичности только со своим "социальным рождением",- и есть то начало, которое является живым источником свободы. Полный жизни Никто - это тот, кто, несмотря на мерзость социализации, заставляет вспомнить об изобилии энергии, скрытом под личинами личностей. Его жизненная основа - сознающее себя и уверенное в себе тело, которое мы должны называть не nobody, a yesbody, не "нет-тело", а "да-тело"; это тело, которое в процессе индивидуализации способно пройти путь развития от лишенного рефлексивности "нарциссизма" к рефлектированному "открытию себя в мировом целом". В нем и обретает свое завершение последнее Просвещение - как критика видимости приватного, критика эгоистической кажимости. Но если доныне мистические прорывы в такие "интимнейшие" зоны доиндивидуальной пустоты были уделом лишь склонных к медитации меньшинств, то сегодня есть хорошие основания надеяться на то, что в нашем разорванном на части противоборствующими идентификациями мире такое Просвещение в конце концов станет и уделом большинства.
Нередко умение быть Никем требуется для того, чтобы просто выжить. Автор "Одиссеи" знал это и выразил свое знание в грандиознейшем, самом юмористическом фрагменте своего произведения. Одиссей, хитроумный греческий герой, в самый критический момент своих скитаний, убежав из пещеры ослепленного циклопа, кричит ему: "Того, кто ослепил тебя, зовут Никто!" Именно таким образом могут быть преодолены одноглазость и идентичность. Таким выкриком Одиссей, мастер умного самосохранения, достигает вершины своего хитроумия. Он покидает сферу примитивных моральных каузальностей, выпутываясь из сети мести. С этого момента он может не опасаться "зависти богов". Боги смеются над циклопом, когда он требует от них отомстить за него. Кто же заслуживает мести? Никто.
Утопия сознательной жизни была и остается миром, в котором каждый может претендовать на право быть Одиссеем и позволить себе жить, становясь Никем - вопреки истории, вопреки политике, вопреки гражданству, вопреки принуждению быть Кем-То. В образе своего живого и бдительного тела он должен пуститься в скитания по жизни, от которой можно ждать всего, что угодно. Оказавшись в опасности, Хитроумный снова открывает в себе способность быть Никем. Между полюсами Бытия-Никем и Бытия-Кем-То и разворачиваются все приключения, все меняющиеся ситуации сознательной жизни. В ней в конечном счете и преодолевается фикция Я. По этой причине именно Одиссей, а не Гамлет является прародителем сегодняшней и вечно сущей интеллигенции.
4. После разоблачении:
сумерки цинизма.
Зарисовки самоопровержения
этоса просветительства
Вы здесь еще! Нет, вынести нет сил!
Исчезните! Ведь я же разъяснил.
Но эти черти к просвещенью глухи.
Мы так умны,- а в Тегеле * есть духи!
И. В. Гете. Фауст. Вальпургиева ночь (перевод Н. Холодковского)
- Я стараюсь, разве это ничего не значит?
- Кому это помогло?
- А кому стоит помогать? - спросил Фабиан. Эрих Кёстнер. Фабиан. 1931
Ибо они ведают, что творят. Эрнст Оттвальд. 1931
Эти восемь лихих, как вихрь, атак рефлексивного Просвещения, отражавшиеся с большим трудом, сыграли такую же эпохальную роль в истории, как и великие прорывы естествознания и техники, с которыми они соединились добрых двести пятьдесят лет назад, породив перманентную индустриальную и культурную революцию. Точно так же, как урбанизация, моторизация, электрификация и информатизация осуществили переворот в жизни обществ, работа рефлексии и критики сломала структуру сознаний и вынудила их обрести новую динамичную конституцию. "Больше нет ничего прочного и устойчивого". Они сделали рыхлой интеллектуально-психическую почву, на которой уже не могут обрести прочной опоры старые формы традиции, идентичности и характера. Их воздействия дали в сумме тот сложный комплекс современности, в котором жизнь ощущает себя протяженностью кризисов.
I. Просвещенное препятствование Просвещению
Несомненно, Просвещение достигло великих успехов. В его арсеналах теперь хранится наготове оружие для критики; тот, кто будет глядеть только на его запас, неизбежно сочтет, что столь хорошо вооруженная сторона непременно победит в "борьбе мнений". Однако никто не может рассчитывать на монопольное владение этим оружием. Критика не имеет какого-то единого носителя, ею занимается множество разрозненных школ, фракций, течений, авангардов. В принципе, нет никакого единого и однозначного просветительского "движения". Одна из особенностей диалектики Просвещения - то, что оно никогда не было в состоянии образовать единый и нерушимый фронт; скорее, уже в ранние времена своего существова-
ния оно в известной степени превратилось в своего собственного противника.
Как показывает второе предварительное размышление, Просвещение начинает с борьбы против сил, сопротивляющихся ему (господствующей власти, традиций, предрассудков). Поскольку знание - это сила и власть, каждая из господствующих властей, которой был брошен вызов "другим знанием", поневоле должна попытаться сохранить свое центральное положение, вокруг которого будет группироваться знание. Однако не всякая власть - истинный центр
любого знания. Рефлексивное знание неотделимо от субъекта этого знания. Таким образом, у господствующей власти остается лишь одно средство: отделить субъектов, которые являются потенциальными противниками власти, от средств их саморефлексии. В этом причина истории "гонений идей", восходящей к столь древним временам; эти гонения не были ни насилием против каких-то личностей, ни насилием против чего-то реально существующего - в обычном смысле этого слова; они были насилием, направленным против самопознания и самовыражения личностей, которым грозила опасность научиться тому, что им знать не положено. Эта формула охватывает всю историю цензуры. Это - история политики, направленной против рефлексии. С незапамятных времен именно в тот момент, когда люди созревали для познания истины о самих себе и своих социальных отношениях, власть имущие пытались разбить то зеркало, глядя в которое люди узнали бы, кто они есть и что с ними происходит.
Просвещение, которое может показаться таким бессильным, если рассматривать его только как средство разума, столь же утонченно-непреодолимо, сколь и свет, по имени которого оно назвало себя по доброй мистической традиции: les lumieres, иллюминация. Свет не может проникнуть только туда, где на пути луча встают препятствия. Таким образом, для Просвещения суть дела вначале заключается в том, чтобы зажечь светильник, а затем - в том, чтобы устранить препятствия, которые мешают распространению света. Свет "сам по себе" не может иметь никаких врагов. Он и сам мыслит себя как мирную освещающую энергию. Светло становится там, где поверхности, на которые попадает свет, отражают его. Встает такой вопрос: действительно ли эти отражающие поверхности есть конечные цели, которых должен достигнуть луч, или же эти
поверхности не позволяют лучу дойти от источника света до его действительного адресата? На языке вольных каменщиков XVIII века препятствия, которые мешают распространению света знания или блокируют его, имеют три названия: суеверие, ошибка, незнание. Их называли также тремя "монстрами". Эти монстры были реальными силами, с которыми нужно было считаться и которым Просвещение собиралось бросить вызов, чтобы одолеть их. В наивном порыве ранние просветители выступали под знаменем своей светоносной борьбы против этих сил и требовали не вставать на их пути.
Однако они обрели своим противником и "четвертого монстра", самого серьезного и самого тяжелого врага, который недостаточно ясно виделся их взору. Они атаковали власть имущих, но не их знание. Они неоднократно упускали возможность систематически исследовать знание властвующих о власти, которое всегда обладает двойственной структурой: во-первых, это знание о правилах, на которых строится искусство властвовать; во-вторых, это знание о нормах общего сознания.
Сознание власть имущих и есть та "отражающая плоскость", которая определяет, куда пойдет и как будет распространяться свет Просвещения. Таким образом, на самом деле Просвещение в первую очередь приводит в состояние "рефлексии" власть. Она рефлектирует в двояком смысле слова - рассматривает саму себя и отражает свет Просвещения, направляя его обратно.
Власть имущие, если они не отличаются "одним только" высокомерием, вынуждены, обучаясь, ставить себя между Просвещением и его адресатами, чтобы воспрепятствовать распространению нового "знания-силы" и возникновению нового субъекта "власти-знания". Государство должно знать истину, прежде чем подвергнуть ее цензуре. Трагедия старой социал-демократии состояла в том, что из сотни значений, которые имеет формула "знание - сила и власть", она поняла лишь очень немногие. Она хронически не осознавала, каково то знание, которое действительно дает власть, и какой властью надо быть, чтобы достичь знания, расширяющего власть.
Представители французского консерватизма и роялизма XIX и XX веков частенько рассуждали, пребывая в расстроенных чувствах, о том, как можно было "избежать" революции 1789 года. Эта реакционная болтовня имела, по крайней мере, один очень интересный аспект; монархический консерватизм попал в самый нерв цинической политики правящих властей, проходящих школу Просвещения. Ход мысли был весьма прост: если бы монархия полностью использовала свой потенциал реформ, если бы она научилась более гибко обходиться с реалиями буржуазного экономического строя, если бы она сделала новую экономическую науку основой своей хозяйственной политики и т. д., то, вероятно, все и не произошло бы таким образом, каким оно произошло. Роялисты, будучи людьми интелли-
гентными, могли первыми согласиться с тем, что Людовик XV и Людовик XVI, допустившие множество ошибок и продемонстрировавшие политическое бессилие, тоже отчасти повинны в катастрофе. Но по этой причине роялисты никоим образом не собирались отказываться от идеи монархии как таковой, потому что с полным основанием допускали возможность существования "деспотии, способной к обучению". Пустая в политическом плане голова Франции XVIII века допускала, что власть знания может иметь какой-то центр вне монархии.
Если приглядеться, то окажется, что цепь подлинно революционных событий началась с трогательного и удручающего лицедейства: власть в последний момент попыталась приблизиться к тому знанию о проблемах, которое существовало у народа, чтобы еще раз взять в свои руки ускользавшие бразды правления. В этом был смысл тех знаменитых "жалобных тетрадей", которые в преддверии революции по указу короля требовалось составить в каждой общине и городке, сколь бы отдаленными они ни были, чтобы "на самом верху" узнали наконец, в чем состоят действительные нужды и желания народа. В этом действии патриархального смирения, когда народ сыграл свою роль с великой надеждой и политически-эротическим биением сердца, монархия призналась в том, что она нуждается в обучении. Она дала понять, что отныне намеревается стать также центром того знания и тех политических потребностей, отделение которых от нее и присоединение к революционному центру она терпела слишком долго. Но именно этим шагом королевская власть привела в движение вызвавшую революцию лавину причин, остановить которую с помощью средств, имманентных системе, оказалось невозможно.
В великих континентальных монархиях XVIII века сложился иной стиль правления - "патриархальное просвещение". Монархии Пруссии, Австрии и России возглавлялись людьми, обнаружившими желание учиться. Так, говорят о петровском, фридриховском и иосифовском просвещении, тогда как о людовиковском просвещении при всем желании говорить невозможно. В странах "просвещенного деспотизма" осуществлялось полуконсервативное планирование прогресса сверху; в конечном счете именно от него исходит импульс, породивший современные идеи планирования, которые повсеместно пытаются связать максимум социальной стабильности с максимумом расширения власти и производства. Современные "социалистические" системы все еще функционируют полностью в стиле просвещенного абсолютизма, который, однако, именуется "демократическим централизмом" или "диктатурой пролетариата" и тому подобными пустыми словами.
Немецкий пример в этом отношении представляет двоякий интерес. Как-никак немецкое Просвещение представлено не только Лессингом и Кантом, но и Фридрихом II Прусским, одним из лучших
умов своего века. Ему, который, будучи принцем, воспитывался вполне-как дитя просвещенного века, ему, написавшему трактат, который опровергал учение Макиавелли и отвергал откровенно циничную технику власти, отличавшую прежнее искусство управления государством, пришлось, сделавшись монархом, стать рефлек-сивнейшим воплощением модернизированного знания о власти. В его политической философии были скроены новые облачения для власти, а искусство репрессий было приведено в соответствие с духом времени*. Новый цинизм Фридриха был прикрыт меланхолией, поскольку он пытался стать безупречной личностью, применяя прусско-аскетическую политику повиновения к себе самому. Следуя формально-логическим и отчасти также экзистенциальным выводам, он перенес идею служения на королевскую власть, называя короля "первым слугой государства". Здесь деперсонализация власти находит тот выход, который доведен до совершенства современной бюрократией.