Критика цинического разума - Слотердайк Петер 27 стр.


теории общества. Стыд есть интимнейшая социальная цепь, прико­вывающая нас - еще до всех конкретных правил, которым следует совесть,- к общему стандарту поведения. Экзистенциальный фило­соф, однако, не может примириться с заранее заданной дрессурой стыда. Он "прокручивает" этот процесс еще раз, с самого начала; то, чего человек действительно не должен стыдиться, никоим обра­зом не определяется конвенциями общества, тем более что общество само подпадает под подозрение в том, что оно основывается на из­вращениях и неразумии*. Киник, следовательно, упраздняет затя­нувшуюся мелочную опеку, осуществляемую глубоко въевшимися в плоть и в кровь заповедями стыда. Ведь обычаи, в том числе кон­венции о том, что считать стыдным, могут быть и извращенными; только перепроверка путем сопоставления их с принципом природы и принципом разума может создать надежную основу. Политичес-; кое животное проделывает брешь в политике стыдливости. Оно по­казывает, что люди, как правило, стыдятся не тех вещей, которых следует стыдиться; они стыдятся своего физического (physis), своих анималистических сторон, которые на самом деле невинны, но при этом совершенно не стыдятся своей неразумной и отвратительной жизненной практики, своей страсти к наживе, несправедливости, жестокости, зазнайства, предвзятости и слепоты. Диоген поворачи­вает острие в противоположную сторону. Он буквально "срать хо­тел" на извращенные нормы. На глазах у всех, кто был на афинском рынке, он имел обыкновение совершать "и дела Деметры, и дела Афродиты"*, если перевести, то: какал, писал, онанировал (а воз­можно, и занимался сексом). Позднейшая платоновская и христи­анская традиция, которая задушила тело стыдом, естественно, усмат­ривала в этом только скандал, и потребовались века секуляризации, чтобы за этими демонстративными жестами смогли увидеть их фило­софскую суть и значение. Психоанализ внес свой вклад в их новое открытие, изобретя язык, на котором можно публично говорить об анальном и генитальном "феноменах". Именно это - на уровне пантомимическом - и проделал первым Диоген. Если мудрец - это существо, обретшее свободу, то он должен был ликвидировать внутренние инстанции угнетения и подавления в себе самом. Стыд - это главный фактор, порождающий социальный конформизм, то место, где разнообразное внешнее управление переходит во внут­реннее. Публично занявшись мастурбацией, он пошел на бесстыд­ство, встав в оппозицию политической дрессуре добродетели всех систем. Это была фронтальная атака на политику укрепления семьи, которая составляет ядро всякого консерватизма. Так как он, выра­жаясь стыдливым языком предания, пропел себе свадебную песнь собственными руками, он избежал принуждения вступать в брак ради удовлетворения сексуальных потребностей. Диоген учил мастурба­ции на практике, имея в виду культурный прогресс, а не возвраще­ние к животности. Ведь, следуя мудрецу, надо позволять жить жи-

вотному в той мере, в какой оно есть предпосылка человека. Весе­лый мастурбатор, отпускающий шутки ("Если бы можно'было, по­тирая живот, избавиться и от голода"), проделывает брешь в сексу­альной политэкономии консерватизма, не понеся никакого виталь-ного ущерба. Сексуальная независимость остается одним из важнейших условий эмансипации *.

Диоген, политическое животное, возводит в разряд принципов экзистенциальную находчивость, что кратчайшим образом выража­ется в формуле "быть готовым ко всему". В мире, где постоянно приходится идти на непредсказуемый риск, где случайности и изме­нения сводят на нет все планирование, где старые порядки уже ста­новятся тесными для наступающего нового, биофильному индивиду едва ли остается какой-то иной выход, кроме этой обтекаемой фор­мулы. Политика - вот где мы вынуждены быть готовыми ко все­му; общественная жизнь - это не столько оплот безопасности и надежное прибежище, сколько источник всех опасностей.

Находчивость в таком случае становится секретом выживания. Тот, кто нуждается в немногом, более способен уклоняться от уда­ров политической судьбы, раз уж ему выпало жить в такие времена, когда политика означает судьбу. Политика есть также сфера, в кото­рой люди, конкурируя в борьбе за ненужное, разбивают друг другу головы. Только во времена кризисов обнаруживается вся "дально­бойность" кинической антиполитики.

Если мы теперь перейдем к следующей фигуре в нашем паноп­тикуме циников, то увидим, как все смешалось и запуталось, стоило философам, а лучше сказать - интеллектуалам, отказаться от ки-нического воздержания и перейти к буржуазным поискам комфорта, однако стремясь при этом зарезервировать за собой престиж фило­софа. Диоген, который сам был живым воплощением собственного учения, фигура еще архаичная; "современность" начинается с рас­колов, непоследовательности и иронии.

2. Лукиан Насмешник, или

Критика, которая переходит

в противоположный лагерь

Сильно ошибаются, полагая, что существует ан­тичность. Античность начинает возникать только сейчас.

Новалис

Этого человека из города Самосата на Евфрате, сирийца, которому было уготовано почетное место в истории злых языков, мы видим - полтысячелетия спустя после Диогена - в совершенно изменив­шейся обстановке: разыгрывается принципиально иной культурный сценарий. Вкратце о биографии:

После неудачной попытки избрать поприще скульптора Лукиан (родился около 120 года) стал ритором - занятие, которому вряд ли можно найти ана­логию в наше время и которое вполне удачно описывается словами "концерти­рующий оратор". Так, он, подобно великим путешественникам Посидонию и апостолу Павлу, отправился в путь по многим странам, через все Средиземно­морье до самой Галлии, произнося показательные и пышные речи, и хотя он не без акцента говорил по-гречески, снискал заметный успех. Однако он был слиш­ком умен, слишком беспокоен и достаточно небезупречен в моральном отноше­нии, чтобы довольствоваться успехами на подиуме и аплодисментами элегант­ного света. Потому примерно в сорок лет он стал писать различные произведе­ния, как мы выразились бы - эссе на моральные темы. Это и обеспечило ему непреходящую славу. Впоследствии он стал в Египте чиновником на римской службе, то есть соблазнился тем, что сам немало подвергал осмеянию раньше, а именно надежным доходом и насиженным местом. Последняя достоверно зафиксированная дата в его жизни - смерть императора Марка Аврелия (17 марта 180 года). Предполагают, не обладая точными сведениями, что он тоже умер вскоре после этого {Seel О. Lukian, Gesprachc der Cotter und Meergotter, der Toten und der Hetaren. Stuttgart, 1967. S. 241-242).

Можно утверждать, что ко временам Лукиана семена, посеян­ные протокиником, дали ошеломляющие всходы. Автор, писавший в середине эпохи правления римских императоров, современник императора-стоика Марка Аврелия*, является важнейшим, хотя и наиболее враждебно настроенным свидетелем того, как из игры в сатиру, которой казалась киническая полемика против цивилизации, возник мощнейший импульс для западной философии. Да, добрые полтысячелетия спустя кинизм нашел для себя поистине идеальную питательную почву в пространстве Римской империи - ситуацию расцветшего отчуждения, в которой он неизбежно стал разрастаться вширь. Появились целые стаи завывающих "собак", и морализиру­ющее отвержение социальных и человеческих состояний империи разрослось, превратившись в мощное духовное течение. Кинизм императорских времен называют античным движением хиппи (Хох-кеппель). По мере того как империя превращалась в колоссальный бюрократический аппарат, который индивид уже не мог обозреть ни изнутри, ни извне, а тем более повлиять на него, ее идеологическая интегрирующая сила, а также ее способность будить чувство граж­данственности и служения государству неизбежно сошли на нет. "Отдаление" власти от граждан, ненавистный налоговый пресс из-за неудержимо растущих военных и гражданских государственных расходов, нежелание граждан служить в армии - таковы верные признаки кризиса и заката общества. Римский миропорядок уже давно перестал быть той республикой - делом народа (res publica), которая некогда свободно и без всякого принуждения возникла из самой жизни общества (societas). Скорее, государственный аппарат империи давил на ее граждан, подобно свинцовому чужеродному телу. В такие времена было вполне естественным, что философские школы, бывшие некогда делом немногих, получили массовый при­ток последователей, который обрел симптоматичные масштабы.

Потребность в индивидуалистическом самоутверждении в пику об­ществу, основанному на принуждении, стала важнейшей психопо­литической реальностью. Поскольку уже никто больше не мог пи­тать иллюзии, что он ведет в этом государстве свою "собственную" жизнь, бесчисленное количество людей неизбежно почувствовало импульс восстановить свою подлинность и собственное существова­ние в свободных от государственного влияния сферах - в форме философий жизни и новых религий. Это объясняет небывалый ус­пех философских сект, по большей части греческого происхождения, к которым принадлежали и киники, равно как и новых религиозных культов, пришедших из Малой Азии.

И христианство тоже было вначале только одной из многих форм позднеримской тяги к экзотике и ориентализму. С Востока прихо­дил - уже в те времена - не только свет, но и манящая тьма мис­терий. От греков римляне не только переняли культурный декор и доктрину humanitas, но и заимствовали из аттических источников те критические, индивидуалистические силы, которые уже при распа­де греческого полиса исполняли роль "моральных кротов". Это ин­дивидуалистическое брожение еще раз породило энергию, вылившу­юся в отчужденность от римского государства бюрократов, но на этот раз в столь массовых формах, что принцип индивидуализма должен был перейти в иное качество и превратиться в свою противополож­ность. Множество стремлений обрести единичность дало в сумме новое качество массового конформизма. В образованных слоях на­блюдалось известное отвращение к сектантству с его бродягами, про­поведниками, моралистами, культами и общинами, которые на про­тяжении веков были составной частью картины императорских вре­мен *. Старогуманистический, высокий индивидуализм образованных римлян с презрением взирал на новых, отчасти отличающихся асоци­альным поведением индивидуалистов массового пошиба. От хрис­тиан тогда воротили нос точно так же, как от киников. Одним из старых, ироничных, консервативных в вопросах образования голо­сов был в то время голос Лукиана: мы можем услышать это в беспо­щадной сатире на свободно избранную смерть предводителя кини-ческой секты Перегрина, прозванного Протеем. На данном тексте мы хотели бы сосредоточить свое внимание. Это мастерское произ­ведение, демонстрирующее новый цинический тон, в который впа­дают интеллектуалы закатного времени, чтобы выразить свое пре­зрение. Параллели с современностью настолько бросаются в глаза, что остается просто перейти к рассмотрению темы. Стоит посмот­реть в античное киническое зеркало Лукиана, чтобы узнать в нем новейший цинизм наших времен.

О чем же речь? Лукиан делает предметом своей сатиры наде­лавшее много шума происшествие, которое имело место в Олимпии во время игр при большом стечении публики: упомянутый Перегрин, предводитель одной из кинических сект, решил принародно сжечь

себя на большом костре, чтобы таким образом обеспечить окружаю­щим зрелище трагической и героической, свободно избранной смер­ти, дабы приумножить число приверженцев своей секты и, как под­черкивает Лукиан, удовлетворить собственную жажду славы. Дело дошло до реального осуществления этого плана, о котором главный исполнитель велел оповестить заранее, чтобы позаботиться о надле­жащем резонансе. Публичный жест этот был совершенно предна­меренным, впечатление, которое он должен был произвести на пуб­лику, было спланировано заранее. Если задаться вопросом, кому подражал Перегрин, то, конечно, на ум приходит только Сократ, который, совершив самоубийство, оставил пример философской стой­кости; возможно, образцом для подражания стали и индийские бра­мины того времени, о самосожжениях которых на Западе слыхали со времен похода Александра Македонского. Лукиан выставляет себя очевидцем этого события. Общий тон изложения чрезмерно насмеш­лив, что уместнее объяснить критическим взглядом свидетеля, чем действительно происходившим. Единственное, что можно воспри­нять из приведенного описания с некоторой долей достоверности - это то, что кинизм Перегрина, видимо, роднило с учением Диогена только общее название да некоторые внешние аскетические черты. Перегрин и Лукиан здесь меняются ролями, ведь для Диогена были просто немыслимы какие-то исполненные пафоса позы вроде такого героического самопожертвования. Диоген - мы можем быть совер­шенно уверены в этом - объявил бы такой акт безумием, точно так же, как это сделал Лукиан, ведь кинику, выражаясь языком литера­туроведов, подобает комический, а не трагический жанр, сатира, а не серьезный миф. Это выказывает глубокое структурное изменение, произошедшее в кинической философии. В жизни своей Диоген вдох­новлялся афинской комедией. Его экзистенция была укоренена в городской смеховой культуре и была питаема менталитетом, откры­тым для шутки, находчивости, умения не лезть в карман за словом, для насмешки и здорового презрения по отношению к глупости. Его экзистенциализм базируется на сатирической основе. Совершенно не таков поздний римский кинизм. В нем произошло разделение кини-ческого импульса на два русла - экзистенциальное и сатирически-интеллектуальное. Смех становится функцией литературы, тогда как жизнь остается делом смертельно серьезным *. Адепты кинических сект, правда, с великим старанием следовали предписанной им про­грамме, требовавшей жить без потребностей, быть готовым ко всему и пребывать в автаркии, однако зачастую с нечеловеческой серьез­ностью проникались своей ролью моралистов. Смеховой мотив, выз­ванный к жизни афинским кинизмом, погиб в кинизме позднеримс-ком. Секта объединяла скорее людей слабых, полных неприязни и зависти, прихлебателей, попрошаек и бродяг, ханжей, изгоев и ти­пов, склонных к нарциссическому позерству, чем насмешливых ин­дивидуалистов .

Наилучшими среди них были, пожалуй, моралисты аскетичес­кого толка, отличающиеся своеволием, или мягкие художники жиз­ни, странствующие моральные психотерапевты, радушно принимав­шиеся теми, кто желал познания, и вызывавшие у самоуверенных консерваторов скорее недоверие, чем ненависть.

В отношении этих людей Лукиан занимает ту позицию сатири­ка и юмориста, которая первоначально была свойственна им самим. Однако он уже не выступает с киническими насмешками необразо­ванного мудреца над представителями заносчивого знания; напротив, его сатиры есть атака человека образованного на некультурных ни­щенствующих моралистов и брехливых собак, то есть своего рода господская сатира на интеллектуальных простаков его времени. Впол­не вероятно, в том, что в античные времена проявлялось в виде бур­ных споров на философские и моральные темы, аспект групповой динамики играл большую роль, чем "теория"*, и кое-что говорит в пользу предположения, что Лукиан именно потому с такой силой обрушивается на киников, что они хотели того же самого, что и он. Они обращались к той же публике, что и он, и обрабатывали то же поле, хотя и использовали при этом другие, более радикальные сред­ства. И они тоже были странниками, уличными риторами, зависи­мыми от внимания публики, и представляли собой своего рода сбор­щиков духовного подаяния. Не исключено, что Лукиан ненавидел в них себя самого - в той мере, в какой существовало сходство меж­ду ним и ими. Если киники были чемпионами по презрению в свою эпоху, то Лукиан презирал этих чемпионов презрения, был морали­стом по отношению к моралистам. Он, сам хорошо зная предмет, распознал в своих конкурентах тягу к заносчивому, наивному и пре­тендующему на всезнайство мечтательному фанатизму, возможно, возникшему не без влияния тщеславия, а также определенных черт, свойственных мазохистам-мученикам. Это придает сатире Лукиана психологический аспект. То, что с радостью идущий на смерть ки­ник Перегрин выдает своим зрителям за образец героического пре­зрения к гибели и мудрость, для Лукиана есть не что иное, как про­явление заслуживающей осмеяния жажды славы. Если Перегрин притязает на то, чтобы сделаться божественным в глазах своих при­верженцев и всего света, то само собой понятно, что Лукиан должен разоблачить это намерение как проявление тщеславия. Между тем наводит на размышления то, что люди, вынося суждения о других, мерят их по себе и, следовательно, говорят в конечном счете "о са­мих себе", судя о других. Если принять во внимание все, что извес­тно о Лукиане, не приходится сомневаться, что жажда славы двига­ла им на протяжении немалой части его жизни. Однако эта мерка вряд ли обеспечит нам лучшее понимание кинического движения. Последим же за тем, что изображает Лукиан.

В избранной им жертве он не находит абсолютно ничего хорошего. Вначале Лукиан описывает, как выступает оратор, превозносящий

Перегрина,- оратор, как две капли воды похожий на своего вос­хваляемого наставника, изображенный как болтун, нытик, рыноч­ный крикун, призывающий к добродетели, и сентиментальный ли­цедей, который в поте лица городит чушь и разражается слезами, изображая умиление и растроганность. Выступающий за ним ора­тор, изображая жизненный путь Перегрина, рисует убийственный портрет человека, который намерен предать себя огню. Нет никаких сомнений, что Лукиан вложил ему в уста собственную версию био­графии Перегрина, в соответствии с которой наставник оказывается преступником, шарлатаном и человеком, который помешался на славе. Жизнь Перегрина предстает в виде биографии злодея, этапы кото­рой оказываются сплошными гнусностями: тут и прелюбодеяние, после которого его поймали и засунули в знак позора редьку в зад­ний проход, тут и педерастия, и подкуп, и, наконец, вершина злоде­яний - отцеубийство. После всего этого он, вынужденный бежать из родного города Париума, созрел для карьеры странствующего мошенника. Вскоре Перегрин примкнул к христианской (!) общине, в которой, пользуясь своими фокусами ритора, быстро пошел в гору. Ведь приверженцы этого "софиста с крестом на шее", происходив­шие из Палестины, оказались наивными людьми, которым хитрый мошенник мог втирать очки как угодно. Наконец он переметнулся от христиан к киникам, отпустил длинную бороду философа, обза­велся котомкой странствующего проповедника, посохом и плащом и дошел, скитаясь, до самого Египта, где вызвал уважение к себе пуб­личным самобичеванием, а также тем, что выбрил себе половину головы, что стало "совершенно новым и достойным восхищения ви­дом упражнения в добродетели". Достигнув Италии, он разразился хулительными речами в адрес императора, был за это выдворен из Рима и обрел таким образом славу несправедливо гонимого. В кон­це концов, движимый непомерным тщеславием, он проникся замыс­лом с великой помпой сжечь себя в связи с началом Олимпийских игр.

Назад Дальше