Кинический эмпирик неизбежно встречается - как только он сознает, что его судьба сплетается с остальной жизнью в мире, и начинает изучать это переплетение - с тем, что обыкновенно называют злом. Однако он понимает неизбежность "так называемого зла"; это позволяет ему оказаться в самой середине зла и в то же время над ним. Зло представляется ему как нечто, что по сути вещей не может быть иным. Прототипами этого "зла", более сильного, чем мораль, которая только выдвигает требование, что зла не должно быть, является свободная сексуальность, агрессия и бессознательное (постольку, поскольку оно повинно в роковых хитросплетениях судьбы: смотри образцовую трагедию бессознательной деятельности - "Царь Эдип").
Величайшим из всех бесстыдств в моральном отношении и в то же время неизбежнейшим из всех бесстыдств является выживание за счет других. Если учесть, что всегда существуют причинные цепи большей или меньшей длины, каждого из живущих можно рассматривать как выжившего, действие или бездействие которого повлекло смерть других. Там, где такая цепь коротка и легко прослеживается,
принято говорить о вине; там, где цепь более длинная и опосредованная, принято говорить о без вины виноватых или о трагедии; там, где цепь причин опосредована, принято говорить о неспокойной совести, неприятном чувстве, ощущении трагизма жизни *.
И Фауст тоже не избежал такого опыта. Ведь он не только соблазнил Гретхен, но и пережил ее. Беременная от него, она в приступе отчаяния убила дитя этой любви. Добро для нее обернулось злом, самоотверженная любовь - публичным позором. Причинная цепь судьбы, определяемая механизмом морали, разворачивается у нее с беспощадной логикой: отчаяние, смятение, убийство, казнь. Трагедию можно рассматривать как страстное требование расширить узкие рамки морального сознания: искусство есть критика сознания наивного, "механически" действующего, реактивного. Если такая наивность сохранится, чувства человеческие, мораль, идентификации и страсти всегда будут вызывать самые разрушительные последствия; только оставаясь наивным и пребывая во власти бессознательного, человек может быть игрушкой механически-моральных каузальное -тей. Но, в отличие от Гретхен, которая гибнет в "трагических" механизмах, у Фауста рядом есть наставник, который удерживает его от возможных следствий слепого, наивного отчаяния:
Ты ж, с чертом столько дней проведший,-
Ты что? Нет хуже ничего,
Как черт, в отчаянье пришедший!
Гете. Фауст. Часть I, сцена 14
Напрасно Фауст проклинает своего наставника, который причиняет ему страдание тем, что распознает в нем тоже-черта; он с удовольствием снова превратил бы его в киническую собаку или пошел бы еще дальше и вернул ему образ змея. Однако все пути назад, в состояние наивности, ему заказаны, он, в свою очередь, обрел мефистофелевское сознание, которое требует: то, что человек может знать о себе, то он и должен знать; власти бессознательного здесь не ,,место. Эстетический аморализм большого искусства - это школа, в которой учатся становиться сознательными: мораль в наивном со-< знании действует как часть бессознательного; бессознательное, механическое, несвободное в нашем поведении есть действительное Зло.
У Мефистофеля, как мы уже говорили, профиль кинического просветителя, то есть он выказывает обладание знанием, которое обретает только тот, кто рискнул смотреть на вещи взглядом, свободным от морали ^. И нигде это не проявляется лучше, чем в сфере сексуальности, там, где нужно на самом деле отказаться от моральных тормозов, чтобы, как Фауст, познать, будучи "ничем не связанным, свободным", что такое жизнь. Мефистофель - первый сексуальный позитивист в нашей литературе; его взгляд на вещи - это уже взгляд, свойственный сексуальному кинизму. А именно: "ребенок есть ребенок, а игра есть игра". Для него не составляет никакого
секрета, как "завести" Фауста как мужчину: нужно "только" вызвать в нем образ обнаженной женщины, или, выражаясь более современным языком, эротическую иллюзию, "имаго", образ желаемого, сексуальную схему. Омолаживающий напиток будит инстинкт, который делает любую женщину такой же желанной, как Елена Прекрасная. Ирония Гете подразумевает, что влюбленный, в принципе, становится жертвой химической реакции; более современные циники или шутники уве-
ряют, что любовь есть не более чем нарушение гормонального равновесия*. Циническое ехидство заключается в этом "не более чем", которое с точки зрения литературы принадлежит к области сатиры, с точки зрения экзистенциальной - к области нигилизма, с точки зрения эпистемологии - к области редукционизма, с точки зрения метафизической - к сфере (вульгарного) материализма. Как веселый материалист, Мефистофель ведет ученые рассуждения о биологической неизбежности любви. "Нужна она иль нет, а существует". То, что при этом влюбленным глупцам на ум приходят всяческие возвышенные грезы, не в счет, поскольку люди, подобно дьяволу, всегда думают только об одном - о том, "без чего не могут обойтись и целомудренные сердца".
Ничуть не более уважительно отношение критического черта к наукам. Ему претит вся безжизненная, логически закосневшая, мелочно погрязшая в понятиях пустая ученость. Если его программа - эмпиризм, то это эмпиризм, облеченный в киническую, витальную форму: очертя голову - в полноту жизни, рискуя и полагаясь на собственный обретенный таким образом опыт. Его речь подбивает идти на риск познания, а поскольку он делает различие между серостью теории и зеленью жизни, то он не может найти вкуса ни в одной из университетских форм преподавания. Профессора - это шуты на службе своего собственного учения, выражаясь более современным языком, придатки своих собственных "дискурсов". На всех факультетах отираются никчемные и пустые болтуны, которые запутывают до полной неразберихи простейшие вещи,- у юристов таких не меньше, чем у философов, не говоря уже о теологах, а у медиков - и подавно.
Как цинический гинеколог, Мефистофель ставит превыше всего злую старую мудрость о том, что все женские страдания надо лечить "через одно и то же место". Наш черт-теоретик мог бы, конечно, рассчитывать на бурные аплодисменты, если бы он обратил свой
семантический цинизм (сегодня это называется "критика языка") против "псевдологий" и сообразных им терминологий, развиваемых на факультетах; он видит, что не-разумие любит прятаться за слова и что невежество может долее всего держаться на плаву, используя свое господство в области профессиональной терминологии. Черт выражает вслух то, что чувствуют студенты: университет прибрала к рукам "докторальная глупость" (Флобер), которая, надежно укрывшись здесь от разоблачения, размножается в свое удовольствие, гордясь собою. То, что черт говорит в Collegium logicum (сцена с учеником) о языке философов и теологов, обрисовывает поэтический номинализм, который стойко выдерживает напор любых сколь угодно строгих логических реконструкций.
Если подвести баланс, становится ясно, что^Мефистофель Гете, несмотря на все символические признания, по сути, уже не тот черт, которого знает христианство, а послехристианская фигура с дохристианскими чертами. Современная сторона в нем совмещается с обретшей новую актуальность античностью: диалектический эволюционизм (позитивность разрушения, доброе зло) - с философским воззрением на природу, которое ближе к учениям Фалеса Милетского или Гераклита, чем к учениям Канта и Ньютона.
4. Великий Инквизитор, или
Чиновник христианского государства
в роли гонителя Иисуса и рождение учения
о социальных институтах из духа цинизма
- То-то и есть, что но...- кричал Иван.- Знай, послушник, что нелепости слишком нужны на земле. На нелепостях мир стоит, и без них, может быть, в нем совсем ничего бы и не произошло. Мы знаем, что знаем!..
...О, по моему, по жалкому, земному евклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается,- но ведь это лишь евклидовская дичь... Что мне в том, что виновных нет и что я это знаю,- мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя... Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста? Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили собою для кого-то будущую гармонию?.. Достоевский Ф. Братья Карамазовы
И мрачный Великий Инквизитор Достоевского - это лишь по видимости фигура из христианского Средневековья, точно так же, как Мефистофель Гете лишь по видимости черт из эпохи христианства. В действительности и тот, и другой принадлежат современности
XIX века, один - как эстетик и эволюционист, другой - как представитель нового, цинического политического консерватизма. Как и Фауст, Великий Инквизитор есть проекция в XVI век развившихся идеологических противоречий XIX столетия; как в духовном, так и во временном отношении он стоит ближе к таким фигурам, как Гитлер и Геббельс, Сталин и Луначарский, чем к исторически существовавшей испанской инквизиции. Однако не слишком ли фривольно ставить достойного христианского кардинала по соседству с такими фигурами? Диффамация - обвинение серьезное, тут требуется оправдать себя серьезными доказательствами. Они могут быть извлечены из истории Великого Инквизитора, как ее рассказывает Иван Карамазов *:
Кардинал - Великий Инквизитор Севильи, аскетический старец девяноста лет, в котором, казалось бы, уже угасла вся жизнь, кроме разве что взгляда, полного темным огнем, однажды стал - так говорит Иван в своей "фантастической поэме" - свидетелем второго пришествия Христа. Перед кафедральным собором Иисус повторил свое давнее чудо и тихим словом воскресил мертвого ребенка. Казалось, старик тотчас же понял смысл происшедшего, однако реакция его была парадоксальной. Вместо того чтобы поклоняться вернувшемуся Господу, он указал на него костлявым пальцем и приказал страже схватить этого человека и запереть его в подземелье Святого Трибунала. Ночью старец спускается к Иисусу в темницу и говорит:
- Это - ты? ты? - Но, не получая ответа, быстро прибавляет: - Не отвечай, молчи. Да и что бы ты мог сказать? Я слишком знаю, что ты скажешь. Да ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано тобой прежде. Зачем же ты пришел нам мешать? Ибо ты пришел нам мешать и сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто ты, и знать не хочу: ты ли это, или только подобие его, но завтра же я осужу и сожгу тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к твоему костру угли, знаешь ты это? Да, ты, может быть, это знаешь...
Тот, кого поражает поведение Великого Инквизитора, тем более задастся вопросом о смысле происходящего, когда прояснит для себя решающие моменты со всей возможной четкостью: в мышлении и действиях старика нет и следа помрачения ума или заблуждения, нет никакой ошибки и никакого недоразумения. То, что стало для Христа основанием для прощения распинающих его - "ибо они не ведают, что творят", к клирику никакого отношения не имеет! Он ведает, что творит, и ведает это с прямо-таки шокирующей ясностью, глядя на которую, не знаешь, как ее и назвать - трагической или цинической. Если же, следовательно, Великий Инквизитор ведает, что творит, то он должен действовать, исходя из причин не в пример более весомых - из причин, которые достаточно сильны, чтобы перевернуть до основания религиозную веру - как она проявляется внешне.
И действительно, старик приводит Иисусу свои причины; если суммировать их и привести к единому знаменателю, то это - реплика политика, адресованная основателю религии; если копнуть несколько глубже, это сведение счетов антропологии - с теологией, власти - с освободительным движением, института - с индивидом.
Главный упрек, выставляемый воскресшему из мертвых, мы только что слышали: он пришел, чтобы "мешать". Чему именно? Инквизитор в претензии на своего Спасителя за то, что он вернулся как раз в момент, когда католическая церковь с помощью инквизиции затоптала последнюю искру христианской свободы и была уже готова почить на лаврах, полагая, что ее труды - достижение власти посредством "истинной религии" - завершены. Став полностью несвободными (в религиозно-политическом смысле), люди этого времени, однако, более чем когда-либо убеждены в своей свободе. Разве они не обладают истиной? Разве Христос не обещал, что истина сделает нас свободными? Однако Великий Инквизитор видит насквозь это заблуждение. Он восхваляет свой реализм; будучи представителем победоносной церкви, он притязает не только на завершение учения Христа, но и на нечто большее - на его улучшение] Ведь Иисус, как он полагает, не способен мыслить политически и не понимает того, что представляет собой в политическом отношении природа человека, а именно: того, что она нуждается во власти. В речи описанного Достоевским кардинала, произнесенной перед сохраняющим молчание узником, мы обнаруживаем истоки современного учения о институциях, которое в этом - и, вероятно, только в этом - месте с уникальной откровенностью признает свою циническую основу, построенную на сознательном, ссылающемся на необходимость обмане. Предельно основательная и головокружительная по высоте своей рефлексия Достоевского показывает, что власть имущие строят такой расчет:
Лишь немногие обладают тем мужеством быть свободными, которое проявил Иисус, ответив на вопрос Сатаны-искусителя в пустыне (почему он, несмотря на то, что голодал, не превратил камни в хлеб): "Не хлебом единым жив человек". Только в немногих есть сила, способная преодолеть голод. Другие, и их гораздо больше, во все времена ради хлеба отказываются от свободы. Выражаясь иначе: люди вообще ищут разгрузки от бремени, облегчения, удобства, привычного и устоявшегося, безопасности и надежности. Власть имущие могут во все времена уверенно исходить из того, что абсолютное большинство людей страшится свободы, и для него нет более глубоко укорененного стремления, чем стремление отказаться от свободы, воздвигнуть для себя тюрьмы и поклоняться старым и новым идолам. Что же тогда остается делать в такой ситуации властителям - христианам, представителям религии свободы? Великий Инквизитор понимает принятие на себя власти и как своего рода самопожертвование: "Но мы скажем, что послушны тебе и господствуем во
имя твое. Мы их обманем опять, ибо тебя уже не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать".
Мы становимся свидетелями уникального, на редкость сложного мысленного эксперимента, в котором зарождаются парадоксы современного консерватизма. Деятель церкви выдвигает антропологически обоснованный протест против того требования свободы, которое было оставлено ему в наследство основателем религии. Ведь жизнь человеческая, будучи хрупкой и уязвимой, требует ограждающей и упорядочивающей ее прочной оболочки, состоящей из привычек, самооче-видностей, из закона и традиции, одним словом, из общественных нституций. С цинизмом, от которого захватывает дух, Великий Инквизитор бросает Христу упрек в том, что он не только устранил, но и еще более обострил неудобство свободы. Он не принимал человека таким, каков он есть, но со своею любовью предъявил к нему требования, превышающие его возможности. По этой причине, продолжает Великий Инквизитор, позднейшие руководители церкви, питавшие на свой лад любовь к человечеству - любовь, насквозь проникнутую презрением и реализмом,- пошли дальше Христа; ведь они принимали человека таким, каков он есть: склонным к детской наивности и детской дерзости, к погоне за удобствами и к проявлению слабости. Систему господствующей церкви, однако, можно воздвигнуть только на плечах людей, которые возьмут на себя моральное бремя сознательного обмана,- следовательно, на плечах священников, которые проповедуют прямо противоположное подлинному учению Христа, понятому ими точнее и вернее всего. Они, правда, говорят на христианском языке свободы, но служат системе потребностей, которые делают человека сговорчивее,- хлеб, порядок, власть, закон. Понятие свободы, как то ведомо Великому Инквизитору, образует ключевой пункт в системе подавления и угнетения: чем более эта система репрессивна (инквизиция и т. п.), тем интенсивнее нужно вколачивать в головы риторику свободы. Именно это - отличительный знак всякого современного консерватизма как на Востоке, так и на Западе; все они избирают своей основой пессимистическую антропологию, согласно которой стремление к свободе есть не более как опасная иллюзия, чистый порыв, лишенный какой бы то ни было субстанции,- порыв, который замазывает и скрывает необходимость и неустранимость институционального ("связанного") характера человеческой жизни. Повсюду, где сегодня заявляют о себе теории свободы и эмансипации, проявляется и протест против них, выраженный в следующих словах Великого Инквизитора:
Но и тут ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники, хотя и созданы бунтовщиками. Озрись и суди, вот прошло пятнадцать веков, поди посмотри на них: кого ты вознес до себя? Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем ты о нем думал!.. Столь уважая его, ты поступил, как бы перестав ему сострадать...
Это не что иное, как снабженная моральными оговорками Великая Хартия теоретического консерватизма, построенного на "антропологической" основе; Арнольд Гелен наверняка без колебаний поставил бы под ней свою подпись. Даже элемент бунтарства в человеке учтен и принят в расчет - как природная константа - этим достигшим предельной зрелости и чуждым просветительских иллюзий консерватизмом. Великий Инквизитор Достоевского говорит как консервативный политик и идеолог XIX века, оглядывающийся на бури в европейской истории, которые потрясали ее начиная с 1789 года:
Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются , наконец глупые дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие... Итак, неспо-койство, смятение и несчастие - вот теперешний удел людей...*