Но это еще не все. Последний взлет к "зияющим высотам" (Зиновьев) цинически продуманной консервативной политики нам еще предстоит - предстоит тогда, когда Великий Инквизитор дойдет в своих признаниях до крайней степени откровенности; когда власть бесстыдно и рискованно выболтает свой главный секрет. Это - момент того наивысшего бесстыдства, с которым воплощенная изолганность находит в себе силы вернуться к истине. В уста Великого Инквизитора Достоевский вкладывает рефлексию, открывающую тот порог цинизма, за которым сознанию, утратившему свою наивность, уже нет пути назад. Он признает, что церковь уже давно сознательно заключила договор с дьяволом - тем искусителем в пустыне, чье предложение власти над миром в свое время отверг Христос. Церковь, по признанию кардинала, обратила свой взор к лагерю дьявола - тогда, когда она решила сама взять в свои руки меч светской власти (во времена Карла Великого). Она заплатила за это несчастным сознанием и хронически расколотой совестью. Однако то, что она должна была сделать это, несмотря ни на что, не вызывает у этого политика ни малейших сомнений. Он говорит как человек, считающий, что принес небывалую жертву, полагающий, что иначе было нельзя, что это - жертва на алтарь будущего, питаемая "духом утопии". Данный признак позволяет уверенно датировать эти мысли XIX веком, который мысленно допускал любую форму зла, если только она служила "благой цели". Великий Инквизитор опьяняется видением человечества, приведенного к единству христианством, сплоченного властью и инквизицией; одно лишь это видение дает ему опору и скрывает от него его собственный цинизм, вернее сказать, облагораживает его, превращая в великую жертву. Миллионы и миллионы людей будут счастливо наслаждаться своей жизнью, будучи свободны от всякой вины, и только правящие, которые приносят жертву тем, что осуществляют циническую власть, будут последними несчастными:
Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будут тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла.
Теперь становятся очевидными ошеломляющие аналогии между Гете и Достоевским: тот и другой говорят о договоре, заключенном с дьяволом; тот и другой мыслят зло как нечто имманентное; и тот и другой реабилитируют Сатану и признают его необходимость. И черт Достоевского - вообще говоря, выступающий как принцип власти, как светская власть,- тоже изображается как часть той силы, которая хочет зла, но творит "добро"; ведь в конечном счете из зловещих трудов Великого Инквизитора должно взять свое начало добро, как то доказывает его последняя утопия. В обоих случаях заключить договор с дьяволом означает не что иное, как стать реалистом, то есть принять мир и людей такими, каковы они есть. И в обоих случаях речь идет о власти, с которой немедленно начинает иметь дело тот, кто решается избрать этот вид реализма; у Фауста это - власть знания, у Великого Инквизитора - знание власти.
Знание и власть - это два способа, какими достигается современная позиция по ту сторону добра и зла, и в тот миг, когда наше сознание делает шаг, выводящий на эту позицию, неизбежно появляется цинизм: у Гете - эстетический, у Достоевского - морально-политический, у Маркса - относящийся к философии истории, у Ницше - психологически-виталистский, у Фрейда - связанный с психологией сексуальности. Здесь мы отметили тот пункт, в котором цинизм и Просвещение соприкасаются. Ведь Просвещение способствует эмпирически-реалистическому познанию, а там, где оно прогрессирует без всяких тормозов, оно неизбежно выходит за рамки морали. "Реалистическое" мышление вынуждено постоянно пользоваться аморальной свободой, чтобы обрести ясность взгляда, а именно: наука о действительности становится возможной только там, где нарушен метафизический дуализм, там, где исследующий ум вырабатывает для себя сознание, занимающее позицию по ту сторону добра и зла, где он, освободившись от метафизических и моральных предрассудков, беспристрастно и сухо изучает происходящее*.
Так, может быть, Великий Инквизитор - это один из основателей позитивистской политологии, которая берет человека "эмпирически" и выводит из его качеств и свойств то, в каких политических институциях он нуждается, чтобы выжить? Институция церкви у Достоевского есть только собирательный образ всех тех принуждающих институций, которые регулируют общественную жизнь, и прежде всего главных из них, государства и армии. Именно дух этих институций испытывает отвращение ко всякому воспоминанию о великой свободе раннего христианства; не религия как религия должна была подвергнуть вернувшегося Иисуса смерти на костре, а религия как церковь, как аналог государства, как институция; государство - вот то, что боится гражданского неповиновения, к которому способен
человек религиозный; армия - вот то, что осуждает дух христианского пацифизма; властители мира труда - вот кто боится, что люди будут ставить любовь, радость жизни и творчества выше, чем тяжкий труд на государство, на богатых, на армию и т. д. Так, выходит, из-за этого Великий Инквизитор у Достоевского должен был сжечь на костре Иисуса, возмутителя спокойствия,- как он намеревался это сделать? Рассуждая в соответствии с правилами идеальной логики - да. Однако послушаем, чем должна была кончиться эта история у Ивана Карамазова:
Я хотел ее кончить так: когда инквизитор умолк, то некоторое время ждет что пленник ему ответит. Ему тяжело его молчание. Он видел, как узник все время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и, видимо не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет ее и говорит ему: "Ступай и не приходи более... не приходи вовсе... никогда, никогда!" И выпускает его на "темные стогна града". Пленник уходит.
Достоевский явно остерегается давать однозначное решение, возможно, потому, что он понимает, так или иначе, что игра не кончена. В какой-то миг, во всяком случае, церковный политик готов признать себя побежденным; на протяжении секунды он видит "Иное" - видит, что Иисус безгранично приемлет все, включая и его, и не судит его, не выносит ему никакого приговора. Иисус Достоевского не только любит своего врага, тут все обстоит значительно сложнее: он любит и того, кто предает его и извращает его учение*. Как бы мы ни толковали открытый конец драмы, он доказывает, что Достоевский признает спор двух принципов и сил, которые находятся в равновесии, и даже больше того - взаимно нейтрализуют друг друга. Принимая такое же решение, он de facto ставит себя по ту сторону добра и зла, то есть выходит в ту сферу, где мы не можем делать ничего, кроме как "позитивно" воспринимать факты и "действительности", как они есть. У институций - своя логика, у религии - другая, а реалист должен уметь всерьез принимать в расчет и ту и другую, не оказываясь вынужденным принимать только одну из сторон. Подлинный результат, который получается из цинического признания Великого Инквизитора, заключается не только в саморазоблачении церковного политика, но и в открытии того, что добро и зло, цель и средство могут меняться местами, подменять друг друга. Значение этого результата просто невозможно переоценить. С ним мы оказываемся в области цинизма, ведь это - не больше и не меньше! - равносильно признанию того, что религия может быть точно так же сделана инструментом политики, как и политика - инструментом религии. Коли это так, то все, что принято считать абсолютным, предстает в относительном виде. Все становится зависимым от того света, в котором мы на него посмотрим, от точки зре-
ния, от проекции, от цели. Долой всякую жесткую привязку к абсолютному; наступает время морального лавирования и неустойчивости. По ту сторону добра и зла мы никоим образом не обнаруживаем, как полагал Ницше, лучезарный витальный аморализм, но находим бесконечные сумерки с их неверным светом и фундаментальную амбивалентность. Зло становится так называемым злом - стоит только помыслить его как средство для достижения добра; добро превращается в так называемое добро, стоит только посмотреть на него как на нечто мешающее (Иисус, который пришел, чтобы мешать), как на нечто разрушающее - по отношению к институциям. Добро и зло, будучи рассмотренными в метафизическом смысле, неуклонно превращаются друг в друга, и тот, кто уже готов видеть вещи такими, как они есть, обретает трагическое видение мира, которое, как мы показываем, в действительности является циническим *.
Ведь когда метафизическое различение добра и зла становится несостоятельным и все, что есть, выступает нейтральным в метафизическом смысле, только и начинается то, что мы называем модерном: это эпоха, которая уже не может более мыслить никакой трансцендентной морали и, следовательно, не имеет возможности провести чистое различение средств и целей. С этого момента все высказывания о целях (и тем более о конечных целях) выступают как "идеологии", и то, что ранее было идеалами и моральными учениями, оказывается выставленной для осмотра и годной к употреблению "духовной аппаратурой". Морали и ценностные сознания позволяют, следовательно, изучать себя как вещи, а именно как субъективные вещественности '. Сознание - более поздняя терминология выбирает для этого понятие "субъективный фактор" - не есть, следовательно, нечто совершенно иное по отношению к внешнему бытию, не есть противоположный ему принцип - оно само часть Бытия, часть действительности. Можно изучать его, исторически описывать, аналитически разбирать и - что самое главное - политически и экономически использовать. Начиная с этого момента возникает новая иерархия. С одной стороны, наивные, идеологизированные, ослепленные жертвы своих "собственных" представлений, одним словом, люди с "ложным сознанием", те, кем манипулируют и кто поддается манипуляции. Это - масса, "духовный животный мир", область ложного и несвободного сознания. Под его власть попадают все, кто не обладает великим свободным "правильным сознанием". Но кто же обладает этим "правильным сознанием"? Его носители обнаруживаются в малочисленной способной к рефлексии элите, состоящей из людей, утративших наивность, которые больше не верят в существование ценностей, которые преодолели идеологию и освободились от ослепления. Они уже больше не поддаются манипуляции, они мыслят по ту сторону добра и зла. Не указывает ли все на то, что эта интеллектуальная иерархия в то же время является и иерархией политической, что лишенные наивности являются господствующими по отношению
к наивным? У Великого Инквизитора ответ на этот вопрос не вызвал бы ни малейших сомнений: он ответил бы на него утвердительно. Но являются ли все просвещенные, все реалисты, все лишившиеся в соответствии с этим невинности Великими Инквизиторами, то есть идеологическими манипуляторами и моральными обманщиками, которые используют свое знание о том, как на самом деле обстоят дела, чтобы установить свою власть над другими - пусть якобы даже им на пользу? Что ж, в наших собственных интересах не требовать чересчур быстрого ответа на этот вопрос.
Великий Инквизитор, как мы уже сказали,- это прототип современного (политического) циника. Его горькая антропология нашептывает ему, что человек должен и хочет быть обманут. Человек нуждается в порядке, а порядок нуждается во власти, власть же нуждается во лжи. Тот, кто желает властвовать, должен в соответствии с этим сознательно использовать религию, идеал, обман и соблазн, а также (в случае необходимости) и насилие. Для него все - даже из области целей - становится средством; современный деятель, занимающийся большой политикой, является тотальным "инструментом" и манипулятором ценностями *.
И все же его нельзя обвинить в том, что он обскурант. Ведь в рамках истории, поведанной Достоевским, именно ему отводится роль реалиста, который вынужден поступиться своими собственными познаниями. Так его болтливый цинизм остается прямо-таки непременным фактором для процесса обретения истины. Если бы он действительно был только обманщиком, он бы сохранял молчание. Однако в конечном счете он полагает, что все делает правильно, даже если использует для этого извращенные средства. Его максима напоминает девиз Клоделя: Бог как раз и пишет криво. "В самом последнем счете" он не отказывался от направленности к "добру". Будучи вынужденным говорить, он дает полный отчет о двигавших им побуждениях, а его признание, хотя и является поистине головокружительным, становится неоценимым вкладом в поиск истины. Двигаясь кривыми путями, циник тоже направляет своих последователей к Просвещению, даже более того, без его скандального, аморального и отличающегося мудростью саморазоблачения вся эта область в целом осталась бы совершенно недоступной для понимания. Именно потому, что часто можно получить впечатление о "голой, неприкрытой" действительности только тогда, когда будет обретена связь с позицией по ту сторону добра и зла, мы для обретения истины должны ориентироваться на "аморальные" саморазоблачения тех, кто занял эту позицию. От Руссо до Фрейда решающие в экзистенциальном отношении познания высказывались в форме признания, исповеди *. Нужно проникнуть за фасад, чтобы познать, как обстоят дела на самом деле. Цинизм говорит о том, что находится за фасадом; это становится возможным лишь тогда, когда уже преодолено чувство стыда. Только тогда, когда индивидуум сам сделал шаг,
выводящий за пределы добра и зла, он оказывается способным к продуктивной исповеди. Но, говоря "таков я", он на самом деле подразумевает: "Таково оно". Мои грехи падают в конечном счете не на меня, а на некое "оно" во мне, они лишь видимость грехов. На самом деле мое зло - это только часть общей действительности, где добро и зло исчезают, растворяясь в великой нейтральности. Поскольку истина значит больше, чем мораль, аморалисты с полным правом чувствуют себя вовсе не безусловно плохими; они служат более высокой инстанции, чем мораль.
С этой точки зрения Великий Инквизитор становится фигурой, типичной для эпохи. Его мышлением владеют два противоположных мотива, которые спорят друг с другом и в то же время обусловливают друг друга. Как реалист (позитивист), он оставил позади дуализм добра и зла *; как человек, верящий в утопию, он тем крепче и отчаяннее придерживается этого дуализма. Наполовину он - аморалист, наполовину - гиперморалист; с одной стороны - циник, с другой - мечтатель; здесь - свободен от всяких угрызений совести, там - связан в конечном счете с идеей добра. На практике он не боится никакой жестокости, никакой подлости, никакого обмана; в теории же он предан высочайшим идеалам. Действительность воспитала его циником, прагматиком и стратегом; однако, исходя из своих намерений, он чувствует себя воплощением добра. В этой разорванности и двуличии мы узнаем основополагающую структуру "реалистических" Великих Теорий XIX века. Они повинуются стремлению компенсировать любое разрастание реализма (аморализма) форсированием утопии и эрзац-морали, так, как будто было бы невыносимо столь увеличивать власть знания и знание власти, не оправдывая это "в высшей степени благими" целями. Речь Великого Инквизитора одновременно выдает нам тайну, откуда берутся эти в высшей степени благие цели, которые оправдывают все: из исторического будущего. В конце "истории" Землю будут населять "тысячи миллионов" счастливых детей - принужденные к счастью и приведенные в рай теми немногими, которые властвуют над нами. Однако туда ведет еще долгая дорога, по обочинам которой будут гореть бесчисленные костры для еретиков. Но так как цель считается абсолютно правильной, никакая цена не кажется чересчур высокой для того, чтобы достигнуть этой цели. Если цель абсолютно благая, то ее благость не потускнеет от отвратительных средств, к которым придется прибегать по пути к ней. Здесь - тотальный инструментализм, там - утопия: это задает в результате форму новой, цинической традиции. При этом человеческим страданиям указывается главное историческое направление; страдания становятся прямо-таки неотъемлемой функцией прогресса; страдания - это сознательно выбранная стратегия. Несомненно, страдания здесь признаются только как страдания, причиненные другим (инквизиция); сам стратег страдает только от необходимости сознательно лгать.