Теперь ясно, что представляет собой наш Великий Инквизитор; он, на самом деле, буржуазный философ, занятый философией истории,- философ русско-православного профиля, трагически перекрашенный в черный цвет тайный гегельянец. Если бы кому-то очень захотелось намалевать на стене черта, ему следовало только представить, что вышло бы, если русский политик типа Великого Инквизитора взял бы на вооружение самую мощную и самую "реалистическую" философию истории в XIX веке - марксизм. Но нет никакой нужды малевать черта на стене. Ведь соединение Великой Инквизиции и марксизма состоялось, и нам нужно только перелистать восточноевропейскую историю этого столетия, чтобы натолкнуться в ней по меньшей мере на два "гермафродических", объединявших в себе противоположные начала типа, настолько крупных, что они оказались способны выжить: "марксиста-Великого Инквизитора" и "утописта-Великого Циника". Вопрос не в том, произошло это с необходимостью или по недоразумению. В историческом отношении соединения марксистской идеологии и Великой Инквисиции уже не отменишь и не устранишь, даже если и можно привести веские аргументы для доказательства того, что русификация марксизма представляет собой подлинный курьез, а именно продемонстрировать авантюристически-нелегитимное извращение теории освобождения, превратившее ее в инструмент жесточайшего угнетения. Этот процесс может быть понят только исходя из перевернутой цинической оптики Великого Инквизитора, образ которого создал Достоевский. Только она дает логически ясный образец для толкования этого феномена: тот, кто желает властвовать, использует истину, чтобы лгать. Тот, кто именем истины - а марксизм неоспоримо обладает сильными моментами истины - обманывает массы, не рискует встретить опровержение, по крайней мере в области теории. Однако точно так же, как Великий Инквизитор, современные властители должны были бы сказать вернувшемуся Марксу: мы больше не допустим тебя к себе; мы будем ссылаться на тебя при одном непременном условии - что ты "никогда, никогда" больше не вернешься! Ведь кто бы ни пришел - "Он" сам или только его "подобие",- все равно это будет нарушитель спокойствия, подрывающий устои, тот, кто мешает, а мы слишком хорошо знаем, что бывает с такими.
Выдает ли резонерство Великого Инквизитора ту тайну, что существует фундаментальное противоречие между духом "истины" и духом "институций"? Не общий ли это "закон", что при попытке сделать "истину" "государственной религией" она необходимо превращается в свою противоположность? Не говорит ли все за то, что одерживает триумфальную победу логика Великого Инквизитора, в соответствии с которой возвратившийся Иисус будет сожжен на костре святой инквизиции, возвратившийся Ницше погибнет в газовой камере, а возвратившийся Маркс заживо сгниет в сибирских
лагерях? Есть ли закономерность, которой повинуются такие цинически-трагические извращения?
Девятнадцатый век, как мы уже говорили, есть эпоха великих реалистических теорий, которые бросали не озабоченный добром и злом, "деловитый и предметный" взгляд на релевантный для человека мир: история, государство, власть, классовая борьба, идеология, силы природы, сексуальность, семья. Все эти познания были выстроены в ряд и составили большой теоретический арсенал, мастерскую, полную инструментов для обеспечения практических интересов. "Знание - сила и власть",- говорит рабочее движение. Но с той же быстротой, с какой на одной стороне накапливались горы инструментов, на другой стороне возрастал и размах планов. Здесь - орудия труда, там - проекты; здесь - предметно и по-деловому превращенные в нечто нейтральное средства, там - грандиозные, утопически-благие цели. Здесь - факты, там - ценности. Так в общих чертах выглядит самосознание современного инструментализма или прагматизма. Одной ногой стоят по ту сторону добра и зла, тогда как другой ищут твердой опоры в (утопической) морали. Если привести все это к единой формуле, то она будет гласить: в XIX веке развивается первая форма современного цинического сознания, которое соединяет суровый цинизм средств с неколебимым морализмом целей. В том, что касается целей, едва ли кто-то отваживался представить себя реально по ту сторону добра и зла - ведь это было бы "нигилизмом". Борьба против нигилизма - вот подлинная идеологическая война эпохи модерна. Если фашизм и коммунизм где-либо и выступали единым фронтом, то именно в борьбе против "нигилизма", который в один голос объявляется ими пороком "буржуазного декаданса". И тому и другому одинаково присуща решимость противопоставить нигилистической тенденции абсолютную ценность; здесь - утопию народа, там - коммунистическую утопию *. И та и другая гарантирует в конечном счете цель, которая освящает любое средство и обещает придать смысл существованию. Однако там, где радикальный цинизм средств сочетается с решительным морализмом целей, умирает последний остаток морального чувства по отношению к средствам. Современный тяжеловооруженный морализм возвышает себя до неслыханного деструктивного вихря, и в эпицентре его оказывается ад добрых намерений.
Этот вывод нельзя понимать как результат теоретической дедукции. Правда, мы пытались набросать логику современных политических катастроф, но этой попытке предшествовали катастрофы реальные. Никакое мышление не могло бы найти в себе достаточно легкомыслия и отчаяния, чтобы только из одного "стремления к истине" прийти к таким логическим выводам. Да, в принципе, ни один человек не мог бы представить себе разрушений и опустошений таких масштабов, как те, которые пришлось пережить реально, - не смог, если бы они не произошли на самом деле. Только сейчас,
задним числом, обращают внимание на духовные предпосылки политического нездоровья. Задним числом можно ставить вопрос об условиях возможности ада, сотворенного собственными руками. Он и в самом деле начался до того, как мышление преодолело робость и инертность и стало изучать грамматику катастроф. Единственными, кто предвосхитил логику катастроф огромных масштабов, оказались Ницше и Достоевский, хотя они еще не сознавали, в какой мере они ведут речь о политике, проводя свои мучительные мысленные эксперименты; поэтому они изъяснялись, используя почти исключительно морально-психологические понятия, и сознавали себя последними мыслителями существовавшей на протяжении тысячелетий религиозной традиции. То, что они писали, накипело на душе, на которую наложила свой отпечаток религия, на душе, испытывающей психологический кризис, переживающей надлом; оба полагали, что их учения взорвут христианскую традицию, станут кометами, знаменующими конец всей предшествующей истории религии - и переход ее в мрачную современность. Однако перевод их видений на язык политики не заставил себя ждать - в обоих случаях не минуло и двух поколений. Помысленные предварительно в сфере внутреннего, описанные Ницше и Достоевским структуры реализовались в жесточайшем внешнем своем воплощении. Они существовали в действительности - русский Великий Инквизитор XX века и сверхчеловек, взывавший к немецкому народу, и тот и другой - инструменталисты крупного масштаба, цинические до крайности в том, что касается средств, и псевдонаивно "моральные" - в том, что касается целей. Между тем мы уже настолько удалились от нашего исходного пункта, что может показаться, будто уже вообще нет никакой связи между Диогеном, протокиником, и Великим Инквизитором, современным циником. Может показаться, что только по необъяснимой прихоти истории понятий современный цинизм напоминает названием своим об античной философской школе. Однако в этой кажущейся прихоти может быть выявлен кусочек метода, связующее звено, которое соединяет сквозь тысячелетия два неодинаковых феномена. Это связующее звено образуют, как мы полагаем, две формальные общности, существующие между кинизмом и цинизмом: первая - это мотив самосохранения в кризисные времена, вторая - тот род бесстыдного, "грязного" реализма, который без оглядки на конвенциональные тормоза морали объявляет себя сторонником того, "что есть на самом деле". Однако, по сравнению с экзистенциальным реализмом античного кинизма, современный цинизм - это лишь "половина дела"; ведь его ориентация на реальные факты распространяется, как было показано, только на беззастенчивое, прагматичное обхождение со всем, что является средством для достижения цели, но не на саму цель. Современные, теоретически рефлексирующие Великие Циники вроде Великого Инквизитора - это отнюдь не последователи и продолжатели Диогена, а как раз нечто совсем иное.
В них, скорее, дает о себе знать честолюбие Александра, которому дал отповедь Диоген, конечно, честолюбие, "отложенное на потом"*. Там, где Диоген выражал "желание" - "Отойди, не заслоняй мне солнце",- адепты современного цинизма сами стремятся занять "место под солнцем"; они намерены цинично - то есть открыто и без оглядки на что бы то ни было - добиваться жизненных благ, на которые Диогену было наплевать. И то, что для них при этом хороши буквально все средства - вплоть до уничтожения целых народов, до ограбления всей земли, до превращения в пустыню всей суши и моря, до уничтожения всего животного мира,- показывает, что они действительно стоят по ту сторону добра и зла в том, что касается выбора инструментов. Однако что же сталось с киническим импульсом? Если уж цинизм стал неотъемлемым аспектом современного реализма, то почему этот реализм не распространяется и на цели? Цинизм средств, которым характеризуется "инструментальный разум" (Хоркхаймер), может быть компенсирован только возвратом к кинизму целей. Это значит, что надо проститься с духом устремленности к далеким целям, понять изначальную бесцельность жизни, ограничить желание власти и власть желаний - коротко говоря, это означает: понять наследие Диогена. Это не романтика жизни в выброшенной бочке и не прекраснодушные мечтания о "простой жизни". Зерно кинизма заключается в критической, иронической философии по отношению к так называемым потребностям, в выявлении их принципиальной бесконечности и абсурдности. Киничес-кий импульс жил не только от Диогена до стоиков, он сказывался и в самом Иисусе, возмутителе спокойствия и нарушителе порядка par excellence, и во всех действительных последователях Учителя, которым, подобно ему, открылась бесцельность человеческой жизни. В этом секрет непостижимой притягательности древнеазиатских учений мудрости, которые очаровывают Запад, поскольку холодно поворачиваются спиной к его идеологии устремленности к цели и ко всем его рационализациям ненасытности. Человеческой жизни "нечего искать" на Земле, кроме нее самой, но там, где царит цинизм, ищут всего, чего угодно, только не человеческого существования. Прежде чем перейти к "подлинной жизни", всегда нужно еще доделать какие-то другие дела, выполнить еще какие-то предварительные условия, воплотить какое-то более важное на данный момент желание, свести еще какие-то счеты. И с этим Еще, Еще, Еще возникает та структура откладывания на потом, та структура окольной жизни, которая поддерживает на ходу систему не знающего никакой меры производства. Эта последняя, естественно, всегда умеет представить себя безусловно "благой целью", которая маячит перед нами, словно мираж, и сбивает нас с толку, представляясь целью реальной, а при любом приближении к ней отодвигается в новую даль.
Критический разум достигает своей вершины в познании того, что все великие цели нужно отставить,- в познании, о котором
хором кричат, что это - нигилизм. В этом отношении нельзя быть слишком большим нигилистом - все равно этого будет недостаточно. Тот, кто в духе кинизма дает отставку всем так называемым целям и ценностям, взрывает замкнутый круг инструментального разума, в котором "благие" цели преследуются с использованием "дурных" средств. Средства - в наших руках, и это - средства настолько небывалых масштабов (в любом отношении - в том, что касается производства, организации, равно как и разрушения), что поневоле возникает вопрос: а есть ли вообще такие цели, которым могут служить эти средства? Для достижения какого блага были бы необходимы столь безмерные средства? В тот миг, в который наше сознание созреет для того, чтобы отказаться от идеи блага как цели и всецело отдаться тому, что уже существует здесь и теперь, появится возможность расслабления, при котором отпадет сама собой необходимость громоздить средства для достижения воображаемых, отодвигающихся все дальше и дальше в перспективу целей. Только направляясь от кинизма, а не от морали, можно положить пределы цинизму. Только веселый кинизм целей никогда не поддастся искушению забыть, что жизни нечего терять, кроме себя самой.
Поскольку мы в этой главе много говорили о возращении великих умов прошлого, было бы уместно представить себе, наконец, и пришествие Диогена. Философ выходит из своей афинской бочки и направляет стопы в XX век, переживает коллизии двух мировых войн, странствует по столицам капиталистического и социалистического мира, вникает в суть конфликта между Западом и Востоком, слушает доклады о ядерной стратегии, теории прибавочной стоимости и налоге на добавленную стоимость, посещает телестудии, попадает в пробки на автострадах в разгар сезона отпусков, сидит, выкатив глаза, на семинаре по Гегелю... Пришел ли Диоген, чтобы мешать нам? Скорее, кажется, мы сами выбьем его из колеи. Он приучал себя быть готовым ко всему, но то, что он видит, чересчур даже для него. Он считал достаточно безумными уже афинян, но то, что ему откроется в современности, выходит за все мыслимые рамки. Сталинград, Освенцим, Хиросима - впору затосковать по войнам с персами и запроситься назад. Из опасения попасть в психиатрическую клинику ему придется отказаться от привычки шляться по улицам с фонарем среди бела дня *. Поскольку его философская пантомима не сработает, он не будет знать, как ему говорить с этими людьми с помощью слов. Он заметит, что их приучили с помощью зубрежки понимать сложное, но они не умеют понимать простое; он обнаружит, что извращенное кажется им нормальным. Что же делать? У него вдруг возникнет чувство, никогда не возникавшее в Афинах: чувство, что ему нужно непременно сказать что-то очень важное. Тогда все было почти что игрой, но теперь ему кажется, что за дело надо браться всерьез. Вздохнув, Диоген решит включиться в игру, значит, он попытается подать себя серьезно, насколько это
получится; он будет учиться современному философскому жаргону и играть словами до тех пор, пока у людей не пойдет кругом голова. Потихонечку, осторожно, действуя подрывным образом, со смертельно серьезной миной он попытается донести до современников то смехотворно простое, что ему нужно будет сказать. Он знает: мышление в духе цинизма средств сделало его потенциальных учеников изощренными, а их критический рассудок функционирует просто превосходно. Теперь философу, который учит кинизму целей, придется потягаться с этим рассудком. Таково дело Диогена во времена модерна. Открываются два пути, позволяющих превзойти современное использование рассудка в науках и техниках, - онтологический и диалектический. Диоген попробует пройти и по тому, и по другому. Наша задача - распознать его следы.
5. Das Man, или
Реальнейший субъект
современного диффузного цинизма
В отношении этого (повседневного бытия.- П. С.) было бы не лишним замечание, что интерпретация имеет чисто онтологическое намерение и весьма далека от какой-то морализирующей критики повседневного существования и от претензий на "философию культуры".
Мартин Хайдеггер. Бытие и время
"Жизнь" есть "бизнес" (Geschaft), не важно, покрывает он расходы или нет. Там же
Стоит ли жить, если погребение обойдется вам всего в 10 долларов?
Реклама в США
Man * - без-личность в нашем паноптикуме циников - напоминает своим скудно обрисованным обликом манекен из тех, какие используют графики для набросков поз человека и для анатомических зарисовок. Однако поза, которую Хайдеггер "подсмотрел" у него, вовсе не является какой-то неопределенной. Он незаметно наблюдал за этим "субъектом" в банальности его повседневного образа бытия. Экзистенциальная онтология, которая рассматривает Man и его существование в повседневности, пытается сделать нечто такое, что не могло и во сне присниться всей предшествующей философии: превратить тривиальность в предмет "высокой" теории. Уже одно это есть жест, который не может не навлечь на Хайдеггера подозрение в кинизме. То, что критики хайдеггеровской экзистенциальной онтологии считают "ошибкой", является, вероятно, ее особым юмором. Она поднимает искусство плоской шутки на высоту эксплицитного понятия. Можно прочесть ее как сатиру навыворот, которая