Критика цинического разума - Слотердайк Петер 32 стр.


не опускает высокое на землю, а, наоборот, поднимает до небес низ­кое. Она пытается высказать само собой разумеющееся столь выра­зительно и подробно, что его должны будут "подлинно" понять даже интеллектуалы. В известном смысле в хайдеггеровском дискурсе - с его гротескной утонченностью при выявлении малейших оттенков понятий - кроется логическое "уленшпигельство" высокого поле­та: попытка перевести мистически простое знание о простой жизни "как она есть" на язык наиболее прогрессивной европейской тради­ции мысли. Образ самого Хайдеггера - этакого крестьянина из Шварцвальда, который, удалившись от мира, сидит в своей хижине и размышляет, натянув на голову ночной колпак с кисточкой, не яв­ляется показным. Он существенно связан с философствованием этого рода. В нем - та же претензия на простоту. Он демонстрирует, сколько мужества и воли требуется для того, чтобы в современных условиях вообще говорить еще нечто настолько простое и "при­митивное", что оно сможет пробиться сквозь сложнейшие хитро­сплетения "просвещенного" сознания. Мы читаем высказывания Хайдеггера о Man, о существовании в повседневности, о говорении (о "том-что-говорят"), о двусмысленности, о бытии-в-упадке и за­брошенности и т. д., имея в виду наличие на заднем плане фона - предшествующих портретов Мефистофеля и Великого Инквизито­ра,- читаем как ряд этюдов-упражнений в наивысшей банальности, с которой философия пытается ощупью найти доступ к тому, "что есть". Именно как следствие того, что хайдеггеровский экзистенциально-герменевтический анализ ограничивается мифом объективности, он создает наиболее жесткий "глубинный позитивизм". Так возникает философия, которая в амбивалентности своей соответствует обрет­шему предельную трезвость, секуляризировавшемуся и технизиро-вавшемуся духу времени; она мыслит по ту сторону добра и зла и по сю сторону метафизики; только по этому лезвию бритвы она и мо­жет двигаться.

Теоретический неокинизм нашего века - экзистенциализм - демонстрирует в своей форме мысли авантюру банальности. То, что он представляет нашему взору,- это фейерверки бессмысленности, которая начинает понимать сама себя. Нужно пояснить то презре­ние, с которым Хайдеггер в приведенном выше эпиграфе устанавли­вает дистанцию огромного размера между своей работой и "морали­зирующей критикой", как будто желает подчеркнуть, что современ­ное мышление раз и навсегда оставило позади болота морализма и более не имеет ничего общего с "философией культуры". Ведь эта последняя не может быть ничем иным, кроме как "претензией": на­прасным притязанием, попыткой напыщенного "великого мышле­ния" и мировоззрения в стиле никак не желающего оканчиваться XIX столетия. Наоборот, в "чисто онтологическом намерении" ска­зывается обжигающий холод реальной современности, модерна, ко­торый больше не нуждается в "чистом" Просвещении и уже "про-

ходил" всякую аналитическую критику, какую только возможно. Онтологически мысля, позитивно говоря, расчистить структуру эк­зистенции - к этой цели устремляется Хайдеггер, дабы обойти тер­минологию "субъект-объект", с обращающим на себя внимание задором намеренно меняя язык и изобретая альтернативный жар­гон, какой, если взглянуть на него издали, разумеется, не выглядит более удачным, чем тот, которого Хайдеггер хотел избежать, но в новизне его просматривается нечто вроде авантюры современного примитивизма: связывание архаики и современности, отражение са­мого раннего в самом позднем. В "высказанности" хайдеггеровской речи разговор заходит о том, что обычно не считала заслуживаю­щим разговора ни одна философия. Именно в тот момент, когда мышление - определенно "нигилистически" - постигает бессмыс­ленность как фон для любого возможного высказывания смысла или придания смысла, тут же возникает нужда в герменевтике, то есть в искусстве понимания смысла, чтобы философски четко и определен­но выразить смысл бессмысленности. Это - всякий раз в зависи­мости от того, в каких условиях находится читатель,- может быть как захватывающим и увлекательным, так и фрустрирующим - движение по кругу в понятийно схваченной пустоте, театр теней разума.

Что это за редкостное существо, которое Хайдеггер выводит под именем Man? На первый взгляд, оно похоже на современные скульптуры, которые не изображают никакого определенного пред­мета и из полированных поверхностей которых нельзя "вычитать" никакого "особого" значения. Однако они непосредственно действи­тельны и конкретны для восприятия. В этом смысле Хайдеггер под­черкивает, что Man - это не абстракция, скажем, не общее поня­тие, которое охватывает "все Я", но оно, как ens realissimum*, же­лало бы иметь отношение к чему-то, что присутствует в каждом из нас. Однако Man разочаровывает тех, кто ожидает встретить в нем нечто личностное, какое-то индивидуальное значение и решающий в экзистенциальном плане смысл. Man экзистирует, но "за ним ниче­го не стоит". Man существует как современная нефигуративная скуль­птура: реально, повседневно, будучи конкретной частью мира; одна­ко ни в какое время оно не связано ни с какой подлинной личностью, ни с каким "действительным" значением. Man есть средний род нашего Я: это Я-повседневное, а не "Я-само". Оно в известной мере представляет мою сторону, обращенную к обществу, мою зау­рядность. Man я имею вместе со всеми прочими людьми, это - мое общественное, публичное Я, и по отношению к нему всегда верны усредненные параметры. Как неподлинное Я, Man освобождается от излишнего груза всякой подлинности, которая имеет ярко выра­женные личностные черты; по своей природе Man стремится сделать все легким и незатруднительным для себя, воспринимать все с чисто внешней стороны и придерживаться конвенционально принятой

видимости. В известном отношении оно ведет себя так и по отноше­нию к себе самому, ведь то, что оно представляет собою "само", оно воспринимает и принимает как нечто обнаруженное среди прочих данностей. Таким образом, Man позволяет себя понимать только как нечто несамостоятельное, в котором нет ничего от себя и только для себя одного. То, что оно представляет собой, ему говорится и зада­ется другими; это объясняет принадлежащую к его сущности рас­сеянность и разбросанность; ведь оно остается растерянным и по­терянным в том мире, который первоначально встречает его. Слово Хайдеггеру:

Первоначально "есть" не "Я" в смысле подлинного Я, а другие - в образе Man. Исходя из него и как оно, я первоначально "дан" себе "само­му". Первоначально существование есть Man и в большинстве случаев ос­тается таковым... Как Man, я всегда живу уже под незаметной властью других... Каждый есть другие и никто не есть он сам. Man... есть никто... ("Бытие и время").

Это описание Man, благодаря которому Хайдеггер обретает возможность философски говорить о Я, не будучи вынужденным действовать в стиле философии "субъекта-объекта", напоминает обратный перевод выражения "субъект" на обиходный язык, где оно означает "нечто подчиненное"*. Тот, кто "подчинен", полагает, что больше не располагает самим "собой". Язык Man никогда не высказывает чего-то собственного, своего, а только принимает учас­тие в общем "говорении" (discours), в "том-что-говорят-все". В этом "говорении" - посредством которого говорят именно те расхожие вещи, которые и "имеют в виду",- Man закрывает для себя воз­можность действительного понимания собственного существования, равно как и возможность действительного понимания вещей, о ко­торых ведется речь. В "говорении" разоблачают себя "лишенность корней" и "неподлинность", свойственные повседневному существо­ванию. Ему соответствует любопытство, которое бегло и "ни на чем не останавливаясь" всецело отдается самому что ни на есть новому на данный момент. У любопытного Man, которое к тому же еще и "занимается коммуникацией", дело никогда не доходит до действи­тельного понимания, оно всегда впадает в его противоположность - избежание мысленного проникновения вглубь; уклонение от "под­линного" взгляда, проникающего в существование. Это избежание Хайдеггер передает понятием разбросанность (Zerstreuung) - выражением, к которому стоит внимательно прислушаться. Даже если все вышеуказанное звучало так, что могло возникнуть впечат­ление, будто оно вполне относится ко всем временам и является со­вершенно общезначимым, то по этому слову мы сразу же опреде­лим, в какой точке современной истории находимся. Никакое дру­гое слово не пропитано столь сильно специфическим духом середины двадцатых годов - духом первого немецкого модерна в широких его масштабах. Все, что мы слышали о Man, было бы в конечном

счете не представимо без учета ре­альной предпосылки существова­ния Веймарской республики с ее лихорадочным послевоенным чув­ством жизни, с ее средствами мас­совой информации, с ее америка­низмом, культурной индустрией и индустрией развлечений, с ее про­грессирующей разбросанностью. Только в циническом, деморализо­ванном и деморализующем клима­те послевоенного общества, в кото­ром мертвым не давали умереть окончательно, потому что на их ги­бели пытались сколотить полити­ческий капитал, в философию из "духа времени" мог исходить им­пульс, требующий рассматривать существование "экзистенциально" и противопоставлять повседнев­ность "подлинному",способному к сознательному выбору и полному решимости существованию как "бытию-к-смерти". Только после милитаристских "сумерек куми­ров", после "распада ценностей", после coincidentia oppositorum* на фронтах материальной войны, где "добро" и "зло" помогали друг другу отправиться на тот свет, ста­ло возможным такое "постижение"

"подлинного бытия". Только это время радикальным образом стало обращать внимание на внутреннее "обобществление", подчинение обществу; оно предчувствовало и догадывалось, что действительно­стью завладеют и покорят ее призраки, имитаторы, управляемые извне "Я-машины". Каждый мог быть привидением, восставшим из гроба мертвецом - вместо того, чтобы быть самим собой. Но как можно было распознать это? По кому же сразу видно, "он сам" это или только лишь Man? Это вызывает навязчивую заботу экзи­стенциалистов о столь же важном, сколь и невозможном различе­нии Подлинного и Неподлинного, Собственного и Несобственного, Решающего (как результата собственного выбора) и Ничего-не­решающего (чего придерживаются "только так"):

Все выглядит как подлинно понятое, схваченное в понятиях и выска­занное, а в основе все же не таково, или же оно не выглядит таким, но в основе таково ("Бытие и время").

Язык, как представляется, еще с большим трудом различает и разделяет то, что только "так выглядит", и то, что действительно "таково". Однако опыт показывает, как все теряет четкость и раз­мывается. Все "выглядит, как...". С этим "как" философ непре­рывно воюет. Для позитивиста все было бы таким, каково оно есть; никакого различения между сущностью и явлением - это опять был бы старый призрак метафизики, с которым собирались покончить. Но Хайдеггер упорно настаивает на различении и твердо придержи­вается Иного, Другого, которое не только "выглядит, как...", но и имеет "для-себя" (fuer sich) нечто существенное, подлинное, соб­ственное. Остаток метафизики у Хайдеггера и его сопротивление чистому позитивизму проявляются в воле к подлинности. Есть еще одно, "другое измерение" - даже если оно и не может быть предъяв­лено, поскольку не принадлежит к разряду "вещей", которые мож­но предъявить. О наличии Иного можно поначалу только утверж­дать, одновременно уверяя, что оно выглядит точно так же, как и Это; на взгляд поверхностный "подлинное" никоим образом не выделя­ется на фоне неподлинного.

В этой примечательной фигуре мысли так и бьет ключом наи­высшая изобретательность двадцатых годов: она постулирует необ­ходимость различия, которое следует "делать", не будучи в состоя­нии как-то определить, в чем оно заключается. Пока двойственность значения как фундаментальный факт экзистенции, по крайней мере, еще постулируется, возможность "другого измерения" остается формально спасенной. Этим движение мысли Хайдеггера, как ка­жется, уже исчерпано - исчерпано формальным спасением под­линного, которое, пожалуй, может выглядеть точно так же, как "не­подлинное". Однако голыми утверждениями тут не отделаться; в конечном счете подлинное существование, в возможности и действи­тельности которого Хайдеггер дал столько клятвенных заверений, должно обладать и чем-то "особенным для себя"*, чтобы его можно было как-то отличать. То, как мы его найдем, пока еще остается вопросом. Чтобы сделать все еще более интригующим, Хайдеггер подчеркивает, что "упадочность" (Verfallenheit) существования в качестве Man в мире не означает выпадения из некоего более высокого или более изначального "первосостоянкя"^; существование в каче­стве Man приходит в упадок с незапамятных времен и "все еще". Со скупой иронией Хайдеггер замечает, что Man пребывает во мне­нии, что ведет подлинную, полную жизнь, когда безоглядно с головой окунается в дела мира как всемирного предприятия. Он же, напротив, именно в этом усматривает упадочность. Нужно признать, что автор "Бытия и времени" умеет потомить читателя, который в нетерпении ожидает "подлинного", и - признаемся честно - потомить его "выраженными в языке" "глубокими плоскими рассуждениями".

Он ведет нас с фантастической ясностью через лабиринт пози­тивной негативности, он ведет речь о Man и его "говорении", его

любопытстве, его упорядоченности, проявляющейся в полном уходе в производственные дела, одним словом - об "отчуждении", но тут же, не переведя дыхания, заверяет нас, что все это констатирует­ся без малейшей доли "морализирующей критики". Скорее, все это есть анализ, исходящий из "онтологического намерения", и тот, кто ведет речь о Man, никоим образом не описывает какое-то опустив­шееся, деградировавшее Я, но описывает равное по первородству с подлинным Я-бытием качество существования. Так все обстоит, следовательно, с самого начала, а выражение "отчуждение" стран­ным образом не отсылает нас назад, указывая на существовавшее ранее более высокое, существенное собственное бытие - без чуж­дости! Отчуждение - поучает он нас - не подразумевает, что су­ществование было отнято у самого себя, но подразумевает, что не­подлинность и несобственность этого отчуждения есть с самого на­чала мощнейший и изначальный вид бытия этого существования. В нем нет ничего такого, что можно было бы, вынося оценку, обо­значить как плохое, негативное или ложное. Отчуждение есть всего лишь вид бытия Man.

Попытаемся прояснить себе уникальную хореографию этих прыжков мысли: Хайдеггер занимается делом мышления, которое стремится достичь реалистического отрезвления, преодолевая пре­делы прогрессивнейших позиций XIX века и продвигаясь выше. Если доныне существовавшие Великие Теории были способны к реализ­му только тогда, когда обладали для уравновешивания его утопичес­ким или моральным противовесом, то Хайдеггер теперь распростра­няет "нигилизм" и на утопически-моральную сферу. Если типичные союзы XIX века представляли собой мезальянс научности в теории и идеализма на практике, реализма и утопизма, объективизма и мифо­логии, то Хайдеггер отныне приступает ко второй ликвидации мета­физики; он переходит к радикальной секуляризации целей, лишая их святости. Он весьма лапидарно говорит о не вызывающей никаких вопросов свободе выбора целей жизни в ее подлинности. Мы вовсе не направляемся к каким-то сияющим целям, и никакая инстанция не поручала нам страдать сегодня ради великого Завтра*. И в том, что касается целей, тоже следует мыслить по ту сторону добра и зла.

Различие между подлинным и неподлинным, собственным и несобственным подает себя более загадочно, чем оно есть на самом деле. С самого начала твердо установлено: это не может быть разли­чие в какой-то "вещи" (прекрасное - безобразное, истинное - ложное, доброе - злое, большое - маленькое, важное - не­важное), поскольку экзистенциальный анализ оперирует в области, существующей еще до этих различий. Таким образом, последним мыслимым различием остается различие между существованием, основанным на личном выборе, и существованием, на личном выбо­ре не основанным; я хотел бы сказать так: между сознательным и бессознательным. Однако противоположность "сознательное -

бессознательное" нельзя брать в том смысле, который вкладывает в него психологическое Просвещение (смысловой оттенок противо­поставления "основанный на личном вы­боре - не основанный на личном выборе" лучше указывает в том направлении, какое подразумевается); сознательное и бессо­знательное здесь не когнитивные противо­положности, а также и не противоположнос­ти в том, что относится к сфере информации, знания или науки, это - два различных качества экзистенции. Если бы это было ина­че, хайдеггеровский пафос "подлинности" был бы невозможен.

Конструкция подлинного, собственного выливается в конечном счете в теорему о "бы-тии-к-смерти", которая становится для кри­тиков Хайдеггера источником дешевого воз­мущения: породить что-то большее, кроме болезненной и немощной мысли о смерти, буржуазная философия уже не может! Мрач­ные великопостные фантазии в головах без­дельников! Если мы выделим из такой кри­тики содержащееся в ней зерно истины, то увидим, что в учении Хайдеггера, вопреки его

намерениям, отражается тот момент истории общества, в который это учение было создано; даже тогда, когда оно столь упорно уверя­ет, что представляет собой онтологический анализ, оно невольно пред­лагает определенную теорию современности. Поскольку оно оказы­вается таковой непроизвольно, критик, пожалуй, имеет право выде­лить в ней аспект несвободы, которого она сама не замечает, но это никак не освобождало бы критика от оценки и признания важности светлой, многое проясняющей стороны этого учения. Ни одна мысль не была столь глубоко внутренне присуща тому времени, когда со­здавалось это учение, как мысль о бытии-к-смерти; это было клю­чевое слово в эпоху империалистических и фашистских войн. Появ­ление хайдеггеровской теории приходится на время передышки между Первой и Второй мировыми войнами, между первой и второй мо­дернизацией массовой смерти. Она возникает на полпути между двумя созвездиями индустрии разрушения, в каждом из которых сверкают три звезды: Фландрия-Танненберг-Верден и Сталин­град-Освенцим-Хиросима. Без индустрии смерти не может быть никакой "индустрии разбросанности". Если читать "Бытие и вре­мя" не "только лишь" как экзистенциальную онтологию, но и как закодированную социальную психологию современности, открыва­ется понимание структурных взаимосвязей в широкой перспективе.

Назад Дальше