Насколько глубок системный аморализм * Хайдеггера, обнаруживается в перетолковывании им понятия "совесть": он конструирует, осторожно и в то же время революционно, "бессовестную совесть". Если совесть на протяжении тысячелетней европейской истории морали считалась внутренней инстанцией, которая говорила человеку, что есть добро, а что - зло, то Хайдеггер теперь понимает ее как пустую совесть, которая не делает никаких высказываний. "Совесть говорит единственно и постоянно в модусе молчания" ("Бытие и время"). Вновь проявляется характерная для Хайдеггера фигура мысли - ничего не говорящая насыщенность. По ту сторону добра и зла "есть только лишь одно" молчание, интенсивное не-выносящее-суждений сознание, которое ограничивается тем лишь, что постоянно бдит и отчетливо видит, как идут дела. Совесть, некогда понимавшаяся как содержательная моральная инстанция, приближается теперь к чистому Осознанному-Бытию (Bewusst-Sein). Мораль - как причастность к социальным конвенциям и принципам - касается только поведения Man. Уделом подлинного Я остается чистое делающее выбор сознание: животрепещущее присутствие.
Патетически разворачивая свою мысль, Хайдеггер открывает, что эта "бессовестная совесть" содержит в себе взывание, обращенное к нам,- "взывание к виновности". Она призывает нас почувствовать себя виновными. Виновными в чем? Никакого ответа. Быть может, "подлинная жизнь" в каком-то отношении a priori виновна? Не возвращается ли здесь тайком христианское учение о первородном грехе? Тогда оказалось бы, что мы оставили морализм лишь по видимости. Ведь если подлинное Я-бытие описывается как бытие-к-смерти, то напрашивается мысль, что это "взывание к виновности" создает экзистенциальную связь между собственным бытием-еще-живым и смертью других. Жить - значит давать возможность умирать; живущий подлинно - это тот, кто ощущает себя выжившим, тем, мимо кого только что прошла смерть, тем, кто рассматривает промежуток времени, отделяющий его от новой решительной и
определяющей встречи со смертью, как отсрочку. В этой самой крайней пограничной зоне аморальной рефлексии анализ Хайдеггера продвигается, сообразуясь со смыслом. То, что он сознает, насколько взрывоопасна почва под ним, выдает поставленный им вопрос: "Взывание к виновности - не означает ли это взывания к зло-деянию?" Не могло ли быть такой "подлинности", в которой мы показали бы себя как сознательно сделавшие свой выбор зло-деи? Так же, как фашисты ссылались на "По ту сторону добра и зла" Ницше исключительно для того, чтобы по эту их сторону творить зло? Хайдеггер боится такого вывода. Он уверяет, что аморализм "бессовестной совести" не мыслится как призыв к зло-деяниям. Хайдеггер 1927 года еще выражал полную предчувствия заботу об этом, но Хайдеггер 1933 года упустил момент истины - и, таким образом, позволил себе погрузиться в пену активистских, подстрекательских и героических фраз гитлеровского движения. Будучи политически наивным, он предполагал найти в фашизме "политику подлинности" - и позволил себе с такой слепотой, какая может быть только у немецкого университетского профессора, спроецировать свою философему на национальное движение.
И все же нельзя не видеть: Хайдеггер, если судить по главному достижению его мысли, даже тогда не был "правым", когда, рассуждая на политические темы, он высказывал нечто еще более путанное, чем действительное положение дел. Ведь своим - как я его именую - кинизмом целей он впервые взорвал утопически-моралистические Великие Теории XIX века. Это достижение позволяет поставить его одним из первых в ряд Новых и Прочих Левых: тех левых, которые уже больше не замыкаются в гибридных историко-философских конструкциях XIX века; которые не считают себя, в стиле догматически-марксистской Великой Теории (я предпочитаю это выражение слову "мировоззрение"), сотрудниками и соратниками мирового духа; которые не клянутся "без всяких Если и Но" в верности догматике индустриального развития; которые подвергают ревизии ограниченную материалистическую традицию, тяготящую их; которые исходят не только из того, что другие должны умирать ради победы "подлинного дела", но и живут, сознавая, что у живого существа все зависит только от него самого; которые никоим образом не находятся в плену наивной веры, что обобществление было бы панацеей от всех недугов современности. Сами не зная того и, по большей части, даже и не желая знать того (а у нас в стране даже и с сердитой решимостью ни за что не признавать того), Новые Левые - это экзистенциалистские левые, неокинические левые, я даже отважусь на утверждение: хайдеггеровские левые. Это довольно пикантое заключение, особенно в стране Критической Теории, которая установила почти непреодолимое табу на учение "фашистского" онтолога. Но кто, спрашивается, основательно и точно исследовал процессы отталкивания между экзистенциалистскими направлениями
и левогегельянским критическим социальным исследованием? Разве нет множества скрытых сходств и аналогий между учениями Адор-но и Хайдеггера? Какими причинами вызван демонстративный отказ от коммуникации между ними? * Кто сможет сказать, Адорно или Хайдеггер создал более "печальную науку"?
А что же Диоген? Пошла ли ему на пользу экзистенциально-онтологическая авантюра? Нашел ли он со своим фонарем человека? Удалось ли ему по каплям внедрить в головы столь простые вещи, что их невозможно выразить в языке? Я думаю, он и сам усомнился в этом. Он, видимо, еще подумает, не бросить ли ему это безнадежное предприятие - философию. Она сильно уступает уровню прискорбной сложности существующих отношений. Стратегия "участия-в-общей-работе-ради-преобразования" втягивает Другого в коллективную меланхолию. В конце концов он, в ком было больше всего жизни, чего доброго, станет самым печальным из людей, и едва ли все сможет завершиться как-то иначе. Вероятно, Диоген в один прекрасный день откажется от своей профессорской деятельности, и на "черной доске" вскоре появится объявление, что лекций профессора Икс не будет вплоть до дальнейших сообщений. По слухам, его встретили в "American Shop", куда он приходил купить себе спальный мешок. И наконец, его вроде бы видели на помойке, где он сидел в изрядном подпитии и хихикал себе под нос, как человек, у которого не все дома.
II. Феноменологический раздел А. Кардинальные цинизмы
С некоторых голых мыслей я сгоряча снова сорвал их фиговые листки...
Генрих Гейне. Германия, зимняя сказка.
Предисловие
Понятие цинизма, отметим после всего сказанного ранее, содержит в себе больше, чем может показаться на первый взгляд. Оно похоже на тех, кому дашь мизинец, а они оттяпают всю руку. Вначале хочется просто из любопытства "посмотреть, что там, внутри", а потом - и это замечаешь слишком поздно - приобретаешь такие познания, которые совершенно меняют все в твоей голове. Мы хотели просто познакомится с цинизмом, чтобы принять его к сведению,- и при этом вдруг обнаруживаем, что он уже давно простер на нас свою власть.
До сих пор мы представляли понятие цинизма в двух трактовках, третья же вырисовывается после обозрения паноптикума циников. Первая трактовка такова: цинизм - это просвещенное ложное сознание - несчастное сознание в модернизированной форме. Подход при этом интуитивный, начинающийся с парадокса; он представляет собой внятное выражение той неприязни, при которой кажется, что современный мир полон культурными сумасбродствами, ложными надеждами и разочарованиями в них; что в нем происходит прогресс безумцев и застой разума; что в нем существует глубокая трещина, которая проходит через современное сознание и отделяет на все времена разумное от действительного, то, что знают, от того, что делают. При описании мы пришли к патографии, которая нащупала шизоидные феномены; она попыталась найти слова для описания извращенно-сложных структур ставшего рефлексивным и уже скорее печальным и скучным, чем ложным, сознания, которое, будучи вынужденным заботиться о самосохранении, "прогорело", непрерывно опровергая себя в моральном плане, но продолжает свой "бизнес".
При втором подходе понятие цинизма обретает историческое измерение; обнаруживается противоречие, которое впервые нашло свое выражение в античной критике цивилизации, выступив под именем кинизма: стремление индивидов сохранить себя полностью разумными и полными жизни существами в противостоянии извращениям и полуразумностями своих обществ. Существование,
исполненное сопротивления, смеха, отвержения, стремления достичь цельности своей природы и полноты жизни; это начинается как плебейский "индивидуализм", пантомимически; представители его видали виды, хитры, находчивы, готовы ответить ударом на удар; кое-что из этого просачивается в отличающуюся большей серьезностью школу стоиков, происходят играющие различными оттенками переходы от этого к христианству, но все сходит на нет в той мере, в какой христианская теология отрицает языческое античное наследие и даже объявляет его сатанинским. Понятие "цинизм" мы резервируем для того, чтобы обозначать с его помощью реплики власть имущих и господствующей культуры в ответ на киническую провокацию; они прекрасно видят то истинное, что в ней есть, но продолжают политику подавления и угнетения. Отныне они ведают, что творят.
Здесь происходит раскол понятия на две противоположности: кинизм и цинизм. Это соответствует сопротивлению и подавлению, точнее, телесному самовоплощению в сопротивлении и саморасщеплению в подавлении. При этом феномен кинизма отделяется от исторического исходного пункта и стилизуется, превращаясь в тип, который появляется в истории снова и снова - там, где в кризисных цивилизациях и в цивилизационных кризисах сталкиваются друг с другом сознания. Кинизм и цинизм в соответствии с этим выступают константами нашей истории, типичными формами полемического сознания "низов" и "верхов". В них происходит разворачива-ние игры противоборствующих культур - высокой и народной - как раскрытие парадоксов, существующих внутри этик высокоразвитых культур.
Здесь намечается третий подход к определению понятия цинизма, позволяющий перейти к феноменологии полемических форм сознания. Полемика разворачивается всякий раз вокруг того, как следует правильно понимать истину - как "голую, неприкрытую" истину, а именно: циническое мышление может проявиться только тогда, когда возможны два взгляда на вещи - официальный и неофициальный, стремящийся завуалировать истину - с позиции героя и стремящийся видеть ее во всей наготе и неприкрытости - с позиции камердинера. В культуре, в которой регулярно лгут, возникает желание знать не просто истину, а неприкрытую истину, истину во всей ее наготе. Там, где не может быть ничего такого, чему быть не разрешено, приходится выведывать, как выглядят "голые" факты,- и не важно, что скажет по этому поводу мораль. В известном смысле слова "править" и "лгать" - синонимы. Истина властителей и истина слуг звучат по-разному.
При таком феноменологическом рассмотрении спорных форм сознания мы вынуждены будем "снять" свои симпатии, отказавшись от выбора в пользу кинической точки зрения; мы, прежде всего, должны будем беспристрастно рассмотреть, как в каждой из шести
великих ценностных сфер: военной, политической, сексуальной, врачебной, религиозной и познавательной (теоретической) - противостоят друг другу киническое и циническое сознание, атакуя и нанося ответные удары, дискредитируя позицию оппонента путем превращения ее в нечто относительное, притираясь друг к другу, а в конечном счете взаимно признавая и уравновешивая друг друга. В кардинальных цинизмах вырисовываются контуры истории войн в сфере духа. Эта история описывает ту "работу над идеалом", которая возникает в самом сердце этик, принадлежащих высокоразвитым культурам. Скоро выяснится, что это вовсе не "феноменология духа" в том смысле, в каком ее понимал Гегель *. С феноменологией Гуссерля она тоже имеет мало общего, кроме неискоренимого философского боевого клича: "Вперед, к самим вещам!"
1. Военный цинизм
Лучше пять минут побыть трусом, чем потом всю жизнь - мертвым.
Солдатская поговорка
И прусский премьер-министр фон Бисмарк был заметно потрясен ужасами войны. "Война - это ад, и тот, кто развязывает ее росчерком пера,- сущий дьявол!" - заявил он, не считаясь с тем, насколько неустанно он сам участвовал в этом! В. Штибер^
Бегство древнее нападения, как доказывают антропологические исследования. Судя по их результатам, человек лишь отчасти был хищным животным (охотником), а вовсе не животным, a priori созданным для войны; тем не менее изобретение оружия - для нанесения ударов, метания, стрельбы (обеспечение дистанции, развитие коры головного мозга) - сыграло ключевую роль в антропогенезе. Если вообще можно строить предположения об изначальном настрое человеческой души в отношении борьбы и войны, то лишь в той мере, в какой заметно ее стремление предпочитать борьбе уклонение от конфликта. "Трусливый, зато счастливый" - таково название книги Г. Клемана (Kleeman С. Feig aber gliicklich. Warum der Zeitgenosse Ur-Mensch nicht kampfen will. Ffm, Berlin, Wien, 1981). Тот, кто уклоняется от схватки, может в начале человеческой истории лучше обеспечить свои шансы на выживание, чем тот, кто вступает в конфронтацию. Если понимать трусость как первичную склонность к уклонению от конфликтов, то в хозяйстве человеческих инстинктов она должна иметь приоритет по отношению к желанию сражаться. Бежать поначалу было умнее, чем оставаться на месте и принимать бой. "Тот, кто умнее - уступает".
Однако в какой-то момент цивилизаторского процесса был достигнут пункт, начиная с которого оставаться на месте и принимать
бой стало более разумным, чем бежать. Рассмотрение того, как именно дело дошло до этого, не является темой нашего исследования; несколько наброшенных пунктиром исторических понятий могли бы очертить контуры этой проблемы: экологическая конкуренция, возрастание плотности населения, неолитическая революция, разделение на мобильные скотоводческие культуры и оседлые земледельческие культуры и т. д. Путь в "историю", к высокоразвитым культурам ведет через милитаризацию племен и далее, за ее пределы,- к государству.
Военный цинизм может появиться тогда, когда военно-психологическое развитие приводит к четкому очерчиванию в обществе трех типов мужских характеров, выделяемых в зависимости от их отношения к вооруженной борьбе: "герой", "склонный выжидать" и "трус". (Это деление уже намечается у тех видов животных, которые обладают высоким уровнем внутривидовой агрессии, например в популяциях оленей.) Формируется определенная иерархия ценностей, на вершине которой располагается герой; такими, как он, в принципе, должны быть все; геройство как путеводная звезда становится качеством, внутренне присущим мужчинам цивилизации, ориентированной на борьбу и войну. Но в силу этого возникает необходимость в новой социально-психологической дрессуре человека, развиваемой с целью получить иное, не существующее в природе распределение военных темпераментов. Трусость - как сырье, встречающееся в изобилии и присутствующее во всех,- должна быть переработана в жаждущее сражаться геройство или, по меньшей мере, в склонность выжидать, проявляя мужественную готовность к борьбе. Эту противоестественную алхимию представляли собой все виды воспитания солдат, существовавшие во всемирной истории воинственных цивилизаций; свой вклад в это внесла дворянская семья, равно как и крестьянская семья, сыновья которой привлекались на военную службу, а позднее - двор, кадетские учебные заведения, казармы и общественная мораль. Героика была и остается - в какой-то мере вплоть до сегодняшнего дня - доминирующим культурным фактором. Культ агрессивного, победоносного воина проходит красной нитью через всю историю письменных преданий, и там, где мы начинаем находить письменные источники, велика вероятность, что они окажутся жизнеописаниями героев, историями воинов, испытывающих множество превратностей судьбы; до появления письменных источников существуют рассказы о героях, традиция которых уходит в бесконечность и теряется во тьме, скрывающей самые первые устные предания *. Задолго до того, как потомки тех драчунов, рыцари времен первых Каролингов, облачившись в доспехи, вмешались в европейскую историю и стали сами восхвалять себя в рыцарской поэзии, в племенах уже рассказывали завораживающие истории о великих воинах эпохи переселения народов (эра Нибелунгов).
Разделение труда между представителями разных военных темпераментов представляется полным социального смысла; эти три типа репрезентируют три различных стиля ведения войны. Герои используют те преимущества, которые во многих ситуациях, заставляющих вступать в вооруженную борьбу, обеспечивает нападение. Отсюда их вывод: нападение есть лучший вид обороны. Склонные выжидать составляют основную массу "разумной середины", которая вступает в борьбу только тогда, когда без этого не обойтись, но в этом случае сражается со всей энергией, однако способна и к тому, чтобы гасить ту опасность, которая может исходить от безрассудной храбрости героев. Наконец, трус порой может спастись тогда, когда все прочие, которые "остаются на месте и принимают бой", оказываются обреченными на гибель. Однако говорить об этом открыто не дозволяется - уделом труса должно быть презрение, потому что в противном случае не подействует алхимия, призванная превратить трусов, постоянно готовых к бегству, в агрессивных воинов. Образ героя безжалостно навязывается как высокий образец для подражания всем несущим военную службу группам мужчин. Герой греется в лучах славы, ему - полубогу войны - выпадают все почести, все общественное одобрение и все высочайшие оценки общества.