Довелось с ним и за женьшенем три недельки побродить и еще раз убедиться в его мудрости и доброте. Столько он мне без утайки секретов и примет про этот корень и всю корневку рассказал, что не узнать бы мне того и за двадцать лет.
Вечера в тайге, особенно зимой, тягучие, и было время поговорить с ним про охоту, про жизнь и тайгу, про зверя и птицу. Рассказывал, как сильно поранил его амба, как попал в плен к хунхузам и еле сбежал от них. Как тонул, обгорал, замерзал, помирал от голода…
Для него все были "люди" - человек то или зверь, луна или туча, только разные "люди": среди них он выделял друзей и врагов, полезных и вредных, добрых и злых, и к каждому соответственно относился. К добрым и нужным тянулся, злых же, бесполезных и даже врагов не преследовал, а просто сторонился их, уходил, бывало, и сердился.
А как он знал тайгу - и не обсказать, просто колдун какой или ясновидец. Я уже говорил, что он все время внимательно прислушивался, ничего не пропускал мимо ушей. Я и сам смолоду кое-что знал из примет, но вот Дерсу посидит, послушает, как звенят ключи и речка, как шумит лес и шелестит листва да хвоя, как чирикают птички и бормочут зверушки, осмотрит небо, звезды, помнет в руках траву, понюхает ее да и скажет: "Завтра жарко, потом два дня мелкий дождик сыпи, три дня дождик кончай, солнце свети". Будь спокоен - так и случится. Или присмотрится, как улетают к югу птицы да те же зверушки ведут себя, как созревают семена и опадают листья, и вот тебе готово предсказание: "Осень теплый будет, зима долго не приходи и тоже теплый ходи, однако снегу потом много сыпи". А природа его предсказание как приказ принимает.
Сихотэ-Алинь он тоже знал как свой большой дом. Рассказывал не только о тайге и сопках, женьшене и орехе, птице и звере, но и про ключи с золотым песком, пещеры с кладами, древние городища в глухомани. Какие-то выложенные камнем глубокие колодцы в горах вспоминал, "черный камень умей жарко и долго гори" упоминал несколько раз. В то время геологи столько не знали. Но что интересно: говорил он обо всем этом очень коротко, как бы между прочим, и никакие богатства ему лично были не нужны.
Больше встретить его мне не пришлось. Мужики говорили, что работал он в какой-то экспедиции проводником. Потом я услышал, что убили его, а позже узнал, как это случилось.
Какой это был год, уже не помню. Зимой. Выходил я из тайги за конем, чтобы добычу вывезти. На устье Крыловки стоял барак. Построили его много лет назад, но зверя там поубавилось, и охотники в нем не жили. По пути в тайгу да при возвращении в село останавливались, но тоже редко, потому что барак тот как бы в стороне от промысловых дорог оказался.
Однажды вечером, уже в густых сумерках, подхожу к бараку и вижу - дымок над крышей вьется. Обрадовался: жилье обогрето, обжито, можно и отоспаться в тепле и с человеком наговориться. В тайге-то месяцами молчать приходится, того и гляди слова забудешь. Снег был тогда глубокий, шел я на лыжах, а на виду барака поддал ходу.
И вдруг забеспокоился: увидел на снегу следы не то сапог, не то ботинок - охотники не ходят в них; и не заметно было у дверей ни лыж, ни ружей, ни котомок. Подхожу, снег подо мной скрипит, крякнул для пущей важности - никто не выходит, как это принято в тайге - встретить путника на дворике, поприветствовать, помочь ему освободиться от груза, от снега да куржака отряхнуться. Мало ли в какой усталости человек к бараку добирается, иной раз чуть ли не на карачках. Очень тревожно стало на душе, учуяла она недоброе.
Снял лыжи, котомку. Ружье разряжать не стал и на всякий случай притулил его у косяка. Открыл дверь, переступил порог и громко сказал в темноту: "Мир дому! Есть кто живой?"
Печка была у дверей и чуть светила, остальное пространство барака оказалось в густой темноте. Присмотрелся, увидел человека, что стоял у дальней стены, и услышал его хриплый басовитый вопрос: "Кто такой?" Пока я соображал, что охотник своих гостей, пусть нежданных, так никогда не встречает, вопрос был повторен громче и строже: "Кто такой, спрашиваю?" - "Как кто, промысловик, конечно. Кто еще зимой в тайге ходит? Неприветливо встречаешь!" И опять злой вопрос: "Зачем пришел?" Пытаясь его успокоить, ответил как можно спокойнее: "Или не знаешь зачем? Отдохнуть от дальней дороги, переночевать". - "Ладно. Раздевайся".
Вытер ноги, шагнул к печке, снял шапку. И только тут заметил, что на меня направлено ружье. Жуть взяла такая, вроде готового к прыжку ярого тигра узрел неожиданно. Но взял себя в руки и вида не подал, что испугался.
Разделся, подбросил в печку дров, присел на нары. Человек следил за каждым моим движением, внимательно разглядывал. Огонь разгорался, щели в печке засветились, по избе замелькали тени. Я тоже незаметно стал рассматривать странного обитателя барака, когда глаза к темени приспособились.
Он был большого роста, кряжистый. Худое лицо с темными мешками под глазами густо заросло сивым волосом, губы что у мертвеца. Одет в малую изодранную и грязную крестьянскую рубаху, не по росту, из-под которой у ворота виднелось замусоленное нижнее белье. И потрепанные, затасканные зеленые штаны были ему явно малы. Из носков солдатских ботинок торчали портянки, на голове сидела, будто с пугала снятая, шапка. Оглядел стены - больше никакой одежды не увидел, только в изголовье нар темнело что-то вроде телогрейки. И подумал: очень недобрый этот человек и сильно бедствует.
На печке стал посвистывать чайник. Я спросил незнакомца: "Как тебя звать-то? Может, угостишь чайком?" Не отвечая, он поставил на стол чайник, зажег в печке лучину и воткнул ее в горлышко бутылки с краю стола, пододвинул коробку с искрошенными сухарями. Звякнул чем-то, достал из-под стола кусок мяса со странным запахом.
И тут я увидел его руки. Они были не по росту маленькие, черные и иссохшие. На левой кисти у мизинца и безымянного пальца два сустава отпали, оголив косточки, на правой не было большого пальца. Тошнота сдавила горло, в жалости я спросил: "Что с руками?" Положив на край стола, он принялся рассматривать их, будто чужие, и неожиданно спокойно ответил: "Сохнут… Высохли… Хана мне…" - "Да как же это получилось?" - "Долго рассказывать… Ешь". А сам, закатав на левой руке рукав, стал вглядываться в темную синь, охватившую кость почти до локтя. Какая уж тут еда…
Захотелось помочь несчастному. Но как? Я спросил: "Где же дом твой? Давай выведу тебя, лечиться надо". На это он, помолчав, выдавил: "Нет теперь у меня дома. Беглый каторжник я".
И снова охватила меня жуть. Достал фляжку спирта - я всегда беру его в тайгу и берегу на случай какой хвори. До села оставалось два дня ходу, и порешил я, сам не знаю почему, употребить теперь этот запас с несчастным беглым каторжником, обреченным на смерть. А не подумал, что опьяневший преступник может стать значительно опаснее.
Жалостью к нему я проникся еще и потому, что отбывал сахалинскую каторгу мой сосед по селу, смирный, работящий крестьянин, в припадке ревности удушивший свою бабу-изменницу.
Выложил на стол остатки сахара, чай, сало. Поставил фляжку, разлил. Свою кружку беглый странно зажал сухими черными ладонями и тут же опрокинул в горло. Изголодавшим волком набросился на сало.
Быстро опьянев, он уронил голову на стол и заплакал… Много я пожил на свете, но такого плача не слышал ни до ни после того дня. Да и не плакал он, а ревел хриплым басом, катая лохматую голову по грязному столу, стуча по нему мертвыми ладонями, непонятно что приговаривая. Но скоро выплакался, уставился в черное подпарившееся стекло барачного окошечка, а потом и заговорил.
Я не перебивал его, ни о чем не спрашивал, а только слушал и глядел в глаза. Были они будто из мутного темного стекла, совсем без блеска. А щеки так запали, что вроде бы спеклись над его большими челюстями, и ему трудно было их разлепить в разговоре.
"Расскажу я свою жизнь, - начал он. - Конец ее близок, попа здесь не найдешь, исповедуюсь тебе. Ты крещеный? Вот и ладно…
С Раздольного я. Крестьянствовал. Была жена, два сына, дом, скотина: конь, корова, чушки. Сеял хлеб, картоху садил, овощ всякий. Небогато жил, но и не голодовал.
На одной свадьбе убил я во зле и хмелю оглоблей пьяного лавочника, приставившего нож к горлу хворого соседа по двору.
Осудили на десять лет каторги, отправили пароходом на Сахалин, в Дуйскую тюрьму.
Поначалу жутко было, хоть башку об камень. Грязь, вонища, клопы, вши. Надзиратели. От работы к вечеру руки и ноги тряслись. И так скучал на той каторге по дому, что усталое тело сон не брал. Да что ни день, то все сильнее тосковал по своей родине, по жене, сынам. Даже по коню и корове.
В первый год держали меня в ручных и ножных кандалах да еще прикованным цепью к тачке, на которой днями работал на строительстве дороги, а ночью спал с ней рядом. Потом от кандалов и тачки отставили, можно было свободно ходить даже по деревне. Режим там был не такой строгий. Ну и убег я. Бежал сломя голову, в надежде, что поможет бог добраться до материка.
Летом дело было. Поблукал по сахалинской чащобе да чуть не подох от голода, гнуса и мокроты всякой, хорошо - изловили меня да назад водворили. Всыпали пятьдесят плетей и добавили четыре года. Подумал я, что быть мне каторжником еще тринадцать лет, да после сроку десять - поселенцем, а там и старость… А по дому и семье тоска сосет и сосет.
Сговорился я с одним старичком снова бежать. Он бегал уже пять раз, и стала ему каторга бессрочной. Опытный был дед в этом деле, хитрый. До Благовещенска доходил, а там оплошку давал и попадался.
Рассказал он, что бежать по Сахалину надо не вдоль берега, где посты и людно, а горами, тайгой, строго на север, сначала вдоль речки Тыми, потом по ее левому притоку и только недели через две поворачивать на запад, к узкому проливу. Зимой по льду его одолеть можно за два-три часа, а летом надо переплывать на плоту из бревен. Говорил он, что на материке не к Николаевску на север нужно переть, а вдоль пролива на юг, до низкого места, по которому в западном направлении берегом большого озера за три-четыре дня выходить к Амуру у Софийска, а там вдоль реки до Хабаровска два месяца ходу, не больше.
Небо знал старик, северную звезду показывал, Сахалин-остров на песке рисовал в подробностях, и Амур тоже. Когда, где, какая ягода поспевает, рыбу как изловить, зверя петлей добыть, от погони, доноса или караула уберечься. "Перво дело, - говорил он, - надо денег накопить. Будут оне - будет и продукт, и одежда, токо бы до Амура добраться".
И стали мы их копить, деньги-то. По пятнадцать копеек в день нам за работу выдавали, приноровился я лапти плести да продавать их по гривеннику за пару. Дед ухитрился украсть у майданщика поболее двух сотен рубликов… Такой ханыга был тот майданщик, истинно грабитель каторжников, его не только обворовать, но и убить надо было…
Тут японская война началась, все на Сахалине заволновались, стали поговаривать, что каторгу не то переведут на материк, не то совсем ликвидируют. Потолковали мы со стариком да и решили: все равно побежим. Может, о каторге одни разговоры. Да и куда ее переводить, на Камчатку, что ли? Еще дальше?
Все вроде хорошо шло. Готовили мы лес для тюремного хозяйства - в восьми километрах от Дуя валили бревна и волокли их на веревках. На двадцать каторжников один-два охранника. Убечь в горы было легко, и с топорами убечь, а загодя на деляне накопить продуктов с каким другим нужным имуществом.
Назначили побег на начало весны, чтобы по теплу до Хабаровска допереть. Да закавыка вышла: ударил я сгоряча собаку-надзирателя, и заковали меня в наручные кандалы. В феврале заковали.
Погоревали мы с дедом, погоревали, а делать нечего - придется побег отложить. Оглядел он наручники и мои руки - а они для моего роста небольшие были, - и говорит: "Ежели долго и густо смазывать их мылом, они меньшают, сохнут вроде, потому как мыло вытягивает из них соки. Высохнут - их можно и ослобонить. Да ежели ишо похудать при ентом".
Сушить стал с марта, когда уже теплеть стало и ручей потек, но еще можно было в рукавицах ходить без подозрений. Отойду к ручью и начинаю руки намыливать да еще намазывать слоями размоченного мыла. Густо так. Потом обмотаю их тряпкой - и в рукавицы. Когда мыло подсыхало, больно было, вроде огнем горели руки-то, чуял, будто обручами стягивало. Перед едой облуплю их, оботру, пожру быстрей и немного и снова за мыло, снова в рукавицы. Даже спал в них… Правда, не спал, а маялся… А тем временем с дедом мы припрятывали недоеденные куски хлеба.
От болей, беспокойства и недоедания худеть стал. Уже через недельку-то вижу - окостлявились руки, подаваться стали, но еще не пролезали в окову. "Ишо недельку", - рассудил дед. И стали мы окончательно готовить свой час побега. Напрятали за деляной одежонки, сухарей. Муки, сахару, чаю подкупили. Соли. Посуды. Договорились так: после обеда дед будет отвлекать охранника всякими побасенками да особливым поведением, а я стану снимать наручники. Заключил он, что теперь пролезут. И уговорились быть возле наших тайников, как только солнце коснется сопки.
Убег это я к ручью и начал. Оголил руки, обтер, попробовал - не пролазят. Намылил их да железо - и стал продирать силой. Ногами упрусь в цепь и тяну. Глаза на лоб вылазили от боли, чую - косточки хрумкают. Левую-то протащил кой-как, а вот с правой еще час возился. Когда освободился, руки ничего не чуяли, в крови, огнем горели, потом стали пухнуть, багроветь. Однако я потихоньку побег.
Сошлись, упаковались и - деру. Дули по тропке часа два, пока не стемнело. Привел дед в какую-то нору, переночевали мы в ней, а чуть свет - снова в побег. Руки ломит, жжет по-страшному, в другое бы время волком завыл, а тогда вроде не до них было, будто бы чужая боль была…"
Каторжник задумался, опустил голову на грудь, потом плеснул в свою кружку спирту и воды, выпил, утер рукавом рот. Молчал странно и страшно, словно припоминал что: лицо было каменное, а по нему текли тяжелые мутные слезы. В душе моей страх перед этим человеком совсем сменился жалостью, мне хотелось узнать его историю до конца, но я не смел просить об этом, потому что видел его, почитай, мертвецом. Только побаивался: а не буен ли он во хмелю? Не набросится ли на меня? Успеет ли досказать о себе? Слежу за ним, жду. И дождался. Он снова заговорил:
"Была середина апреля, днем тепло, ночью мороз, но нас выручали суконные куртки и полушубки, хоть и драные были. Снег под солнцем таял, шагалось трудно, старались идти ночью по насту. Сахалинская тайга - это страх: бурелом, багульник, курумник, крутяки… Только на четвертую ночь вышли к речке Тыми. Обрадовались: вдоль нее и прямо на север оказалась хорошо натоптанная оленями тропа. По ней пошли быстро. Да встретили еще охотника-инородца в юрте, отдохнули у него, отремонтировались. Он, конечно, сразу догадался, кто мы такие. А мы и не скрывали. Сунули ему хорошие деньги, он дал нам нож, копье, мяса, юколы, легкую обувку из кожи, обсказал, как бежать дальше, где еще юрты есть.
В конце апреля мы выбрались к проливу и на другой его стороне увидели синие горы. Верст шесть или семь до них было. И опять бог дал нам удачу: нашли мы в сугробе замерзшего оленя. Разделали его, подпорченное мясо выкинули, а хорошее - пуда два набралось - заварили, подсолили и развесили вялить.
Сами стали сооружать из сухостоин плот, связали его ремнями из оленьей кожи, выстрогали весла. Жрали мясо, набирались сил, ждали хорошего попутного ветра, не сильного, а чтобы и плот гнал, и волну не разводил.
И дождались. С темнотой оттолкнулись, натянули парусами на шесты мешки, подставили ветерку спины свои, подгребали, направляли. Северную звезду держали строго справа. К рассвету ткнулись в материк и побежали берегом на юг.
Сначала чертыхались на камнях у воды, потом, когда обходили обрывы, набрели на тропу. Она нас в Кизи-озеро уперла, его берегом на Амур вывела. Как будто всевышний направлял нас, даже деду моему не верилось, что за полтора месяца так далеко от каторги убежали… Радостно было от свободы! Руки же не только не переставали болеть, но было от них тошно мне, порой весь белый свет становился немилым.
У Софийска понаблюдали за крайними домами, пригляделись к их хозяевам, выбрали одинокую бабу-молодуху да потемну и постучали к ней. Обмерла та поначалу, но успокоили мы ее, показали себя политическими беглыми. Вдовой и бездетной была, муж утонул в Амуре. Отвела нам ночлег в коровнике, в яслях. Для осторожности мы спали по очереди: один в щелку следил, не побежит ли куда с доносом. Не побежала. Да и по всему видно было, что славная бабенка попалась, приятная такая и лицом, и статью, и в обхождении.
Утром дали ей пятьдесят рублей, чтоб купила кое-какой крестьянской одежонки да харчей на дорогу. Ввечеру она истопила баньку, подстригла наши лохмы, одела в чистое. Кое-что мужнее легкое дала. Руки мои парила в каких-то травах, гусиным салом мазала… Когда меня отмыла и одела, оказался я, однако, мужиком ничего себе. И стала она поглядывать на меня… Да еще жалела. Пожалел и я ее… Уговаривала остаться, обещала паспорт выхлопотать, да не мог я: старика же не бросишь, и дом в Раздольном, жена, дети притягивают.
Ушли чистыми и справными, на каторжан не похожими. Мыла с собой набрали, чтоб не запускаться грязью, не вызывать подозрений у встречных.
Началось лето. Передвигались тропами, а кое-где и дороги попадались. Справа Амур, слева горы, дед тропу знал - не заблудишься. Шли потихоньку, прислушивались, присматривались. Вечерами полавливали рыбу, удочками ее надергать можно было сколь угодно. Потом пошли ягоды, грибы. Рябчиков силками добывали. У местных жителей осторожно покупали соль, муку, другой раз отдыхать нас те приглашали, помочь в каких-либо работах. И руки вроде подживать стали, не так горели да ныли, опухоль стала спадать. Правда, темнеть начали и неметь… Слушаться переставали.
Все было вроде бы гладко, но к концу лета, когда дошли мы уже до Троицкого, напоролись на конных казаков. Остановили они нас, потребовали документы. Дед шепнул мне: "Тикай, Ваня, мне уже не убечь". Я нырнул в кусты - дай бог ноги. Еле удрал… И осиротел. Без деда не то чтобы как дите без матери сделался, но стало мне не хватать сообразительности, сноровки, спокойствия. Оказалось, что был я у него, как у Христа за пазухой. Когда теряем хороших людей, тогда и ценим…
С того дня начались мои беды. Руки слушались день ото дня хуже, хотя боли не прибавилось. Деньги пропали вместе с дедом. Подпирали холода, а одежда на мне была легкая, летняя. Ночью комары заедали, днем - мошка. Голодал. В сентябре прибился к гольдам, ловил с ними кету. Запасся юколой, разжился солью, добыл кое-что из теплой одежонки. Ближе к зиме случайно вышел к охотничьей избе с заготовленными на зиму всякими припасами, набрал себе побольше, переполовинил всего и подошел к сопкам, что за Хабаровском, обойдя его какой-то речкой. Железную дорогу пересек. Думал передохнуть немножко и - на Уссури, к Раздольному. Да прижали меня там пурга и холода, простудился. Соорудил в косогоре нору, устроил около костер и решил, что тут мой конец, не одолеть зиму. Но опять добрый человек на моей дороге встал: набрел на меня охотник. Соврал я ему, что политический беглый, за народ, мол, пострадал. Тот и приютил меня в своей охотничьей избе на речке Одыре, что по Хехцирским горам течет. Потом, правда, он догадался, что я за каторжник, но не выдал, потому как успели мы сдружиться.