Приближенные, чтобы развлечь великого князя, пускали к нему всяких бахарей. Особенно часто бывал теперь у больного старец Пахомий Логофет, монах-сербин, который так насобачился в составлении всяких житий. Он продолжал неутомимо печь их, стараясь, чтобы было все поелейнее, побожественнее, со слезой, с воздыханиями… Елена презрительно смотрела на старика с высоты своей царственной красоты: ей вся эта елейность внушала только презрение…
Больной, глядя в окно, как тысячи работных людей неутомимо воздвигают стены и стрельницы московской твердыни, внимательно слушал рассказы Пахомия о далеком Царьграде, теперь погаными полоненном, и казался он ему какою-то страною чудес.
– Я ведь весь исходил его… – шамкал мних дряхлый. – Все видел, всему поклонялся, все лобызал… Господи, и чего-чего там только нету!.. Вот у той же святой Софии показывали тогда дверь от Ноева ковчега, чепь железную, юже ношаше Павел Апостол, слезы Богородицы, сседошася аки земчюг… А на берегу моря видел я песок, идеже больнии нози погребают и збирают черви из них и из всего телеси и здрави бывают; вот бы тебя, княже, туда свозить!.. И есть еще мовница Константинова. Царь ихний, Лев, воды возвел и корыто учини каменно велико, хитро и мудро, у того же корыта нищий приходящий мыяхутся, а во угле мовни тоя полож бочку древянну велику, у нея ж семь гвоздь, да какову воду хощет, такову и точит. А мзды не имает ни у кого же мыющихся – на то поставлен страж, болван, аки человек камен, и лук медян в руце его и стрела медяна ж. Да аще кто у кого захощет взяти мзду, то он устрелит бочку и не будет воды от нее… – тянул старик, борясь с дремотой. – А по Великой улице можно дойти до Правосудов, яже сотворил Леон, царь премудрый: как людие створены и порты на них латинстие, оба красного мрамору. И один право судит о поклепе, а другий о заиму и торговлях и об иних вещах. Да аще кто кого поклеплет и он, пришед, всыплет в руки болвану, и колько будет правых кун, только то тот и примет, а лишнего никако же не примет, но летят куны мимо… А фрязи попортили болванов: един перебит наполы, а другому руки и ноги перебиты и носа сражено… А перед одним монастырем видел я, княже, жабу каменну, которая при Льве Мудром ходила по улицам и пожирала сор, а люди вставали поутру и видели, что улицы чисты…
Дремота одолевала старика, и он шамкал, сам уже не зная что. И вдруг на пороге встал отрок:
– Великий государь…
В покой шагнула величавая, точно опаленная грозой фигура уже стареющего Ивана. Логофет низко склонился перед повелителем и незаметно, комочком, выкатился. И, поговорив для прилику с сыном о том и о сем, великий государь сказал небрежно:
– А тут жидовин один, которого наши послы из Венеции вывезли, берется вылечить тебя… Голову, говорит, в заклад даю…
– Дак что? – согласился измученный Иван Молодой. – Пущай попробует…
– Уж не знаю как… – раздумчиво сказал Иван. – Больно веры-то у меня в их хитрость нету… Вспомни Каракучуя… А ежели поглядеть за ним, может, попробовать и можно.
Всего он недоговаривал, и сын понимал это. Иван Молодой был наследником престола, и у него был уже сын, Дмитрий. Но и у Софьи уже родился сын, которого крестили Гаврилой, а звали все Васильем. Ежели за Молодым стояло первородство и то, что он уже был объявлен наследным государем, то Гаврила-Василий был потомком императоров византийских, и за ним стояла вся хитрость и жесточь Софьи. По Москве уже ходили слухи о возможности борьбы за стол московский… И все это было скрыто за осторожными словами Ивана, который уже начал колебаться, кому передать власть.
– Только в нутро надо остерегаться зелия их принимать… – сказал он. – А ежели больно настаивать жидовин будет, так пущай сам первый от всего прикушивает…
– Ну, чай, не о двух головах… – усмехнулся Молодой и вдруг весь сморщился и застонал: – Господи Батюшка, ну терпения вот нет никакого!..
– Так я велю позвать, коли так, жидовина…
– Прикажи, батюшка, – авось и поспособствует…
И вдруг Ивана точно осияло, и в груди его стало вдруг нестерпимо тесно: в горницу вошла Елена.
– Здорово, батюшка… – низко склонилась она перед ним.
– Здорово, Оленушка… – стараясь удержать дрожь в голосе, отвечал Иван.
Они всегда избегали смотреть один на другого: глаза говорили слишком много страшного…
Иван, чтобы ничего не замечать, начал морщиться и стонать.
– А ты, Оленушка, приглядывай за мужем-то… – сказал Иван. – Никак не вели жидовину к нему одному входить…
– Слушаю, батюшка… – сказала она и обожгла его взглядом.
Она иначе не могла: свою силу она должна была чувствовать всегда.
В тот же вечер, низко, до полу, сгибаясь, со сладчайшей улыбкой на худом, в грязных пейсах лице в опочивальню вошел в сопровождении отрока мистр Леон. Все стали сразу осторожно принюхиваться почему-то, и всем казалось, что от поганого идет какой-то тяжкий дух… А он уже нежно приподнимал покрывало на больных ногах Ивана Молодого и рассматривал их.
– Через неделю будешь ходить, пресветлый князь!.. – решительно объявил мистр Леон. – Да что я там говорю: ходить!.. С терема, с колокольни прыгать будешь!.. Только уж слушай меня во всем…
И до того был уверен в себе жидовин, что Молодой сразу воспрянул духом. А мистр Леон, обращаясь то к одному, то к другому, то к третьему, уже понес свою тарабарщину:
– Ах, да мало ли каких снадобий бывает!.. Есть и киноварный месяц, и медный ахиллес, и волчье молоко, и львиная кровь, которая стариков молодыми делает, и зеленое масло Венеры, и мандрагора… Но нам всего того не треба… Вот сейчас побегу я до дому и принесу всего, что треба. Первым делом возьмемся мы пить травку – такая хорошая травка, такая хорошая, ай-ва-вай!.. И бутыли горячие к ногам прикладывать будем…
Молодой омрачился: пить травку ему не улыбалось…
– А может, травку-то твою можно и оставить? – сказал он.
– Ой, да как же ее оставить, когда в ней вся сила? – широко расставив пальцы, поднял мистр Леон обе грязные руки свои. – А ежели пресветлый государь опасается чего, я первый вот тут при всех буду пить ее. Ай, да что там разговаривать: бегу!..
Он убежал, вернулся с травкой, сделал отвар, отважно пил его сам, и поил великого князя, и прикладывал к его ногам горячие бутылки. И так пошло изо дня в день. Раз, когда он готовился вылить отвар в заготовленную посудину, которую подала ему Елена, он увидел на дне ее сизо-зеленый порошок. Он якнул, как испуганный баран, присел и поднял глаза: над ним недвижно стояла Елена и жгла его своими огромными черными глазами. Губы ее были плотно сжаты, и на побледневшем лице была суровая решимость. Она медленно вынула из складок платья тяжелую кису и показала ее жидовину, а затем спокойно взяла отвар, вылила в посудину и подала больному.
– Ох, что-то сегодня как негоже!.. – скривил губы Молодой. – Я говорил, лучше бы чего другого…
– Ну, умел нагуливать, умей и терпеть… – холодно сказала Елена. – Не маленький…
Жидовин растерялся. Золота в кисе много было, но как выкрутиться? Во всяком случае, времени терять нельзя и минуты: скорей на Литву! Но не успел он дома собрать лопотьишка своего, как к нему явились пристава: великий князь Иван Иванович всея Руси тихо в бозе опочил – к ответу!..
У изголовья гроба было, по старинному обычаю, поставлено копье. В ногах старая нянька усопшего причитала что-то унывное. Елена стояла выпрямившись, и темным огнем горели ее прекрасные глаза… И Москва сразу зашепталась:
– Грекиня сработала… Дорогу своему Гаврику к престолу расчистить охота… Народец тожа!.. Может, она и жидовина-то тайком выписала: сама сколько времени так околачивалась…
До Ивана дошли глухие говоры Москвы. Он крепко нахмурился. Но сделанного не поправишь, и грекиню свою надо прикрыть. И втайне он все раскидывал умом: чья это работа – Софьи или Елены?.. И как только прошли сорочины, белого как смерть мистра Леона людными улицами повезли на Болвановку и там всенародно отрубили ему отчаянную голову.
– Вот тебе и звездочетцы!.. – сиплым смехом своим колыхался сизо-багровый Зосима, выпивая с дружками. – Глядел, глядел на звезды-то, а земные-то дела и проглядел… Эх-махмахмахма!.. Ну, во славу Божию…
XXVIII. Прощание
– Хорошо… – трясущимися губами проговорила Елена. – Разойдемся совсем… Я так больше и не хочу, и не могу: я знаю, что ты любишь меня, но я чую, что душой-то ты не то около… другой, – вся содрогнулась она, – не то где-то за тридевять земель… И я измучилась… И на прощанье, – она едва удержала рыдание, – одно тебя молю сказать: о чем ты тоскуешь все, чего тебе не хватает?..
Князь Василий поднял голову. На бледном лице его было глубокое страдание.
– Ничего ты в том не поймешь, Елена… – глухо сказал он. – Но… у меня в сердце словно червь какой живет и точит. Вот такие яблоки бывают: снаружи не налюбуешься, а внутри червяк и горечь горькая. И люблю я жизнь, и нет у меня к ней охоты-то. И почему, скажи, я князь Василий Патрикеев, которому открыты все пути, все дороженьки, а Митьке оставлена только рожа прелая да кусок черствого хлеба? Кто это указал? И почему я должен целовать руку пьяному Зосиме?.. Для чего все это напутано? Почему одни величаются, а другие слезами умываются?.. И где вера правая, раз вер всяких столько навыдумывали?.. Куда ни кинь, везде клин… – горько усмехнулся он и про себя подумал: "И никому не дал счастья: ни тебе, ни княгине своей, которая ни в чем ведь не виновата, что она такая, а не эдакая, ни Стеше, которая сохнет теперь за оградою монастырской… Никому не дал радости, а всех замучил…"
– Да что тебе до всего этого? – подняла на него глаза помертвевшая Елена. – Всякий сам свое дело смотри…
– Ну вот, я и говорю, что ничего ты в этом не поймешь… как и сам я не понимаю… – проговорил он. – И вот ты спишь и видишь, как бы что-то там наладить, что-то ухватить, а для меня и престол московский, и богатства мои, и слава человеческая – это пепел горький…
И что ни говорили они в тиши избы мовной, ни к чему они не пришли, кроме того, к чему приходили уже не раз, к ощущению полной безвыходности…
– Ты верно говоришь: люблю я тебя… – продолжал князь. – Но и в любви моей к тебе только горечь. Да, могу я иной раз и забыть, что другой целовал тебя… а может, и другие… – чуть выговорил он сквозь зубы и побледнел.
– Вася!.. – потянулась она к нему.
– …Нет, оставь! Так все говорят, чтобы медом горечь покрыть, но я никому не верю… – продолжал он. – Не поверю и тебе. Муж-то во всяком случае у тебя был… Как только вспомню я все это, так зальется сердце желчью и тошно мне на тебя и смотреть… Брось, не говори! Ничему ты тут словами не поможешь. Знаю, что и я не без греха, но и это не утешает, а напротив того… Все мы точно прокляты, и не дано нам быть счастливыми… Веришь ли, сколько раз готов был я бросить все и в монахи уйти, а как поглядишь на косматых, только тошно делается: словно они гаже всех еще, потому другие хоть открыто свиньи, а эти все словом Божиим прикрываются. И дураки верят… И какая нужда мне обман ихний на свои плечи брать да людей вместе с ними морочить?.. Да что: бесполезны тут слова!.. И на тебя я часто словно на робеночка несмысленого смотрю: куда ты тянешься, зачем? Что, счастливее тебя грекиня Софья или меня – Иван? Ведь все это их величество – видимость одна. Так же, как объедятся, живот у них болит, так же не спят ночей от забот ненужных, так же, придет время, положат их на стол носом кверху, и всему конец. А ты ко всему этому праху рвешься!.. Вон про мужа твоего говорят на Москве, что грекиня его на тот свет отправила, а другие на тебя думают… Нюжли же пошла ты, в самом деле, на такое? Зачем?
– Тебе одному скажу зачем… – засияла на него глазами Елена. – Затем, чтобы на его место стал – ты.
– А я все отдам, только бы на его место не становиться!
– Вижу теперь… – едва вымолвила Елена, и по щекам ее покатились крупные слезы. – Вижу, вижу… И вижу, что ни ты со мной счастлив не будешь, ни мне с тобой глаз не осушать… Ну хорошо, послушала бы я тебя, уехали бы мы с тобой тогда на Литву – так разве там не то же было бы?
– И там было бы то же самое.
– Ну вот… Значит…
– Значит, надо нам с тобой… проститься…
Одной рукой Елена прижала ширинку к лицу, чтобы заглушить рыдания, а другой на князя замахала: молчи, молчи… Она слышать не могла этого слова: проститься…
Он опустился к ее ногам, положил, точно ища защиты у нее, голову ей на колени, и она нежно ласкала его волосы. И в душе его сиял и не мерк образ Стеши, фряжской Богородицы. Он понимал, что Елена в самом деле любит его, что он как бы ей в эти тяжелые минуты прощания изменяет, но он не мог иначе. И думалось ему горько, что если бы на месте Елены была Стеша, то, может быть, он так же грезил бы и рвался к Елене…
– Ну, Вася… – едва выговорила Елена, поднимаясь. – А теперь мне пора идти…
Она положила ему обе руки на плечи, неотрывно смотрела в его страдальческое лицо, и по лицу ее катились крупные жемчуга слез… А он стоял повесив голову, точно к смерти приговоренный… В темном углу уютно запел сверчок…
XXIX. Крупная ставка
Долго тяжко страдала Елена в тишине терема своего, но пришло время, поборола она себя и снова подняла голову. В ней была бездна жизни. Жить для нее – значило прежде всего творить мечту. И чем богаче и ярче была эта мечта, тем более она ее пленяла… Князь Василий точно в могилу для нее лег, и она только редко, в минуты тоски, возвращалась сердцем к мятежелюбцу. И невольно обратилась мысль ее к тому, что влекло ее иногда даже и при князе Василии: на пути ее встал теперь сам Божией милостию Иоанн III всея Руси.
Трезвый рассудок – он уживался в ней рядом с самой необузданной фантазией – говорил ей, что для игр любовных Иван теперь уже просто стар. Но он был еще красив той зрелой, мужественной красотой, которою цветут после пятидесяти только редкие счастливцы. Высокий, худой, величественный, с красивой, в крупных завитках бородой, серебро с чернью, с полными огня глазами, пред которыми трепетало все, он иногда бывал просто обаятелен. Она от него не пьянела, как пьянела от князя Василия, и осторожно издали, чуть-чуть играя с ним, готовилась к бешеной ставке, которая ее влекла все больше своей дерзостью, а его – пугала. Они ни разу еще об этом не говорили, но то, о чем упрямо молчали уста, говорили изредка отай взгляды. И как ни смелы были оба, все же у обоих иногда сотрясались души…
В стареющем сердце Ивана страсть грозно нарастала. Мысль, что он так и уйдет, не узнав того рая, в который издали, чуть-чуть, лукаво манила его эта колдунья, мутила его до дна души. Он терзался: как это он, по-видимому всемогущий повелитель, не может взять такой простой, всем доступной вещи, как женская любовь… Изредка, при случае, он делал отдаленные попытки к сближению с красавицей невесткой, – она играла, но не давалась. Он все более и более отдалялся от Софьи. Та бесилась, Елена затаилась и, испытывая головокружение, ждала того, что, она чувствовала, уже шло…
В терему Елены, за тяжелым дубовым столом, под образами, сидел сын ее Дмитрий с наставником своим дьяком Ивашкой Максимовым. Елена вышивала что-то на пяльцах у окна. Дьяку было под шестьдесят, но никто его иначе как Ивашкой не звал: старый ерник – он был из школы архимандрита Зосимы, но поперчистее – не внушал уважения никому и нисколько к этому и не стремился. Он был небольшого роста, худой, с дрянной бороденкой и плутоватыми глазами. Дмитрий был больше похож на отца, чем на мать, от которой у него были только глаза: большие, дерзкие, полные бесенят. Он все еще пыхтел над хитрым искусством грамоты. Уроки эти, впрочем, часто прерывались долгими рассуждениями дьяка с красавицей княгиней, которой этот московский Макиавелли преподавал мудрость жизни с большой пользой для толковой ученицы и для себя: она любила старого похабника и щедро дарила его. Он слыл в Москве нововером, но был только невер и свое неверие часто преподносил ей под очень веселым соусом…
– Ну, чти!.. – склоняясь с указкой к старому толстому Псалтырю, сказал он. – Вот отсюда валяй…
– "Бла… жен… муж… – затянул Дмитрий скучливо, – иже… не иде… на совет… нечестивых…"
– Правильно… – одобрил дьяк. – Но, – поднял он кверху корявый палец с грязным ногтем. – Но еще надобно разобрать, кого именно разумеет тут псалмопевец дивный под советом нечестивых, ибо сие одни понимают так, а другие – инако… Многие безумцы дерзают, например, относить к совету нечестивых преблаженного пастыря нашего архимандрита Зосиму и иже с ним, но поелику на нем почиет благодать Божия, то…
Дверь вдруг распахнулась, и в горницу выглянуло миловидное, розовое, как наливное яблочко, лицо сенной девушки, в глазах которой стоял священный ужас.
– Великий государь!.. – чуть дохнула она и сейчас же исчезла.
По лестнице уже слышалась знакомая медлительная поступь. Дьяк, испуганно сжавшись в комочек, крестился мелкими крестиками. Дмитрий тоже оробел… И на пороге встала величественная фигура Ивана. Он был бледен, и больше обычного горели его страшные глаза.
– Здорово, батюшка… – низко склонилась перед ним от пяльцев Елена.
Дмитрий и дьяк молча отвесили владыке глубокий поклон. Иван, почти не глядя, погладил внука по голове и строго погрозил пальцем сжавшемуся дьяку, о художествах которого он был достаточно наслышан.
– Мне с тобой, Оленушка, поговорить надо… – сказал он и через плечо бросил коротко: – А вы пока идите… И чтобы у дверей не торчал никто!.. – строго повысил он голос.
Они остались вдвоем. Елена поняла, что пришла решительная минута. Это так и было: Иван протерзался о ней всю ночь без сна и решил так ли, эдак ли с наваждением этим покончить. Они молча стояли один перед другим, высокие, величавые, красивые и готовые к схватке. Он невольно отметил, что на шее у нее его новгородский гостинец, владычное ожерелье из голубых алмазов…
– Я думаю, нам нечего тратить зряшных слов, Оленушка… – сдерживая дрожь страсти, проговорил наконец Иван. – Ты не дура у меня, да и я кое-что смекаю…
– Понимаю, батюшка… – своим певучим голосом начала было она, но оборвала: "батюшка" вышло тут не совсем у места. – Можно и без лишних слов: мы не робята… Я знаю, чего ты хочешь… – смело подняла она на него свои сияющие черные глаза. – И я не прочь. Ну только так… баловать… я не согласна… Ежели ты от меня многого требуешь, то много и дай мне…
– Говори, чего ты хочешь…
– Изволь… – выпрямилась она и зарумянилась, и еще ярче просияли ее несравненные глаза. – Перво-наперво ты отправишь свою грекиню хошь к грекам ее, хошь в монастырь куда, хошь в Москву-реку, мне все едино…
– Бешеная!.. – покачал головой Иван, невольно любуясь ею. – Ну?
– И я стану на ее место законной супругой твоей…
Он засмеялся:
– Ты в уме?
– В уме… Я сказала тебе, что цена моя немалая, а ты и до половины дойти не успел, а уж испугался!
– А закон?
– Я не дьяк, законы-то разбирать… – насмешливо проговорила она. – Закон… А попы на что? Повели митрополиту, чтобы было ему видение какое поскладнее, что вот, мол, Владычица повелела так и эдак, а то пущай икона какая объявится с рукописанием древним, что отныне будут, мол, в этом деле новые порядки. Они там придумают…
– Ты просто рехнулась, Оленушка!.. Ну, Софью я удалю, ладно, но…