- Есть вещи, - важно произнес некто Болдырев, их однокурсник, слышавший их слова, - о которых лучше не думать. Не задаваться подобными вопросами, понимаешь? - спросил он, обращаясь непосредственно к Пеликану. - Давным-давно, до нас еще решено. А мы, как дураки, будем снова отнимать время?
Он был членом комитета комсомола, тут имелось некое ревнивое противостояние, потому что если председатель студсовета являлся подлинным избранником масс, комсомольские карьеристы выдвигались институтским и партийным начальством.
- У кого отнимать время? - спросил Пеликан спокойным тоном.
- У себя самих отнимать время. - Болдырев ухмыльнулся и подмигнул. - У государства, у народа… Петров, от тебя я не ожидал. Партия не приветствует упадочнические настроения.
- А советские люди с ума сходят? самоубийством кончают? - небрежно спросил Пеликан.
- Сумасшествие - болезнь. Любой человек может болеть. Но комсомолец - настоящий - никогда не сойдет с ума, ибо у него имеется твердая цель и он не станет ломать голову над ерундой. Я прав?
Последние слова ухмыляющегося проходимца утонули в грохоте фокстротной музыки.
- Модест, - позвал Пеликан, - объясни товарищу. Дай сюда мою пластинку.
Он забрал у Модеста сверток и пересек зал твердым шагом, направляясь к проигрывателю.
- Эй, Болдырев, остерегись, - сказала Александра. - В отношении Бори не педалируй идейную пропаганду. Если надо будет, он нас всех, и тебя и меня, лучше, чем ты, запропагандирует.
- Что это за выражение такое - "педалировать идейную пропаганду"?
- А это то, что у Бори с идеологией все в норме. Можешь не беспокоиться.
- Могу, значит? Твой Петров, твой Боря, - святой человек?
- Не советую, Болдырев. Ты после школы поступил. Я - почти после школы. А у него трудовая биография.
Музыкальные ритмы ударяли по нервам. Даже у самого флегматичного недотепы, которые во множестве сидели по стенке на стульях, не поднимаясь в продолжение всего вечера, каждая струнка в глубине откликалась, и дрожала коленка, переминались пальцы рук - в такт музыке. Вместо неба, на головы сверху опускались, неслись ритмы, увлекали и гипнотизировали зажигательные ритмы фокстрота.
Пеликан приблизился к проигрывателю.
Враз наступила тишина. Но тут же воздух перерезал вибрирующий вой, заунывный и недолгий; потом повторился еще раз, и еще. То был вой матерого волка, записанный на пластинку.
В зале раздался взрыв хохота.
- Повторить!.. Пелик, бис!.. - закричали Пеликану.
Модест на другом конце зала давал объяснения.
- Вой волка… Ставь еще! Давай повтори!..
Конечно, развлечение было редкостное и неожиданное. Пеликана обступили.
Александра со своего места наблюдала за ним. Постепенно смех стал затихать, а толпа народа вокруг проигрывателя быстро таяла. Показалось, что лицо у него растерянное и он не знает, как быть дальше.
- Модест, - позвала она, - забери его оттуда. Выручай…
- Чудишь, Петров. Всех переплюнуть стремишься, - подлетел к Пеликану Болдырев, с насмешливым придыханием, то ли показывая, что все, что он говорит, несерьезно, то ли запыхавшись от усердия, выговорил: - А не подумал, что людям было хорошо без твоих охотничьих закидонов… Никогда не надо ерундить, если без того хорошо…
Пеликан взял его за лацкан пиджака, притянул к себе.
- Чего чувствуешь?
- Запах водки, - быстро ответил Болдырев.
- Врешь, паразит. Я не пил сегодня. - Секунду посмотрел строго, потом скривил уголок рта: - Слишком хорошо тоже нехорошо. - И ушел, не обращая внимания на занудные рассуждения в том смысле, что если нехорошо, так это не может быть хорошо, а тем более слишком хорошо, и так далее.
Подумалось только: "Тьфу-тьфу!.. экая гнусь назначенная…" И больше он о нем не вспоминал.
- Чего тебе надо от него?.. Чего ты с Пеликаном не поделил?… - спросил Модест.
Болдырев увидел, рядом с Модестом становится Сорокин Слава, следом за ним ленивой походкой приближается Джон, заметивший стычку.
- Вы что, офонарели?! Я - ничего…
- Ничего, говоришь? - повторил Джон. - Смотри - за Пеликана со мной дело будешь иметь.
Сорокин негромко сказал Модесту, когда они остались одни:
- На Пеликана банду собирают.
- Кто?
- Надарий, кажется. Чужие в основном.
- Надо Ромку Цирковича позвать, - сказал Модест.
- И всех наших предупредить, чтобы не уходили.
- Где они? Там, за колоннами? - спросила Александра.
- Кто они? - спросил Модест. - Ты о ком? - Он и Сорокин уставились на нее с невинными лицами.
- Не темните, друзья. Банда, вы сказали. Вот те чужие, да?.. Как их много. Откуда они? Модест, это опасно?
- Не боись, подруга, прорвемся… Прорвемся.
- Не должны посторонних впускать в общежитие, - сказала Александра, и добавила про себя: - Надеюсь, сегодня прорываться не придется.
Они не услышали последние ее слова, а то бы подивились и не поняли, что она имеет в виду.
Пеликан подошел к Свете, когда вновь зазвучало танго, и позвал ее танцевать; она представлялась ему очаровательной, но притягивало еще и то, что он испытывал робость перед этой девушкой. Чувство непривычное, давно забытое. Наедине с нею он немел, не знал, что сказать, и поэтому, что бы он ни говорил, получалось глупо и неинтересно. Тем решительнее он старался напустить на себя вид суровый и независимый.
Александра сидела, порой поворачивая голову, чтобы лучше видеть. От приглашающих ее кавалеров она отмахивалась, как от слепней, мешающих смотреть.
Она неотступно провожала его глазами: черный пламень пронизывал пространство, он мог ослепить, испепелить. Многие, знающие об их дружбе, замечали эту молнию взгляда и отражающееся на ее лице страдание. Болдырев усмехался злорадно. Не подозревали двое - Пеликан, увлеченный общением со Светой, и сама Александра, которая не могла видеть себя со стороны.
- Танцевать пойдем? - ласково попросил Надарий Гордуладзе, возникший перед ней из грохота музыки, из досадного мельтешения танцующих пар, заслоняющих от нее предмет наблюдения.
- Я не танцую, - ответила она, не задумываясь.
- С ним танцевала, - сказал Надарий, зажмуриваясь от ненависти.
- Теперь не танцую…
- Пойдем, прошу тебя. Прошу, Александра… Я никого долго не уговариваю. Никого, слышишь ты!.. Ну, хорошо, последний раз прошу. - Он недобро заглянул ей в глаза. - Пойдешь?.. пойдешь?!..
Она ничего не ответила.
Он топнул ногой, резко повернулся и ушел за колонны, в коридор, и она увидела, как он там разговаривает с незнакомыми ей людьми, перебегая от одних к другим, неожиданно показался Ревенко в одной из групп.
- Ну и ну. Модест…
- Что, Александра?
- Впрочем, ладно. Я сделаю по-своему. Но почему так много чужих? Этого не должно быть. Ты так не думаешь?
- Почему? думаю. Соберем студсовет. Поставим вопрос.
- Соберетесь и поставите себе горчичники. Или что другое - пониже спины… Бюрократия - в действии!
- Тогда я сегодня придумаю что-нибудь! - с нарочитой жесткостью произнес Модест; глаза затуманились от смущения.
- Нет, нет. Бог с ними, сегодня ничего не надо, - поспешила сказать Александра, - Не надо, Модест, сегодня, Ну, правда. Извини меня…
Пеликан еще дважды танцевал с ней медленное танго. Он раз или два прервал молчание, возвращаясь к грустной теме бесцельности жизни, а потом с типично носорожьим бесчувствием заговорил о первокурснице Свете, о ее очаровании и недоступности, и своей непривычной тяге к ней и робости перед этой, так выходило по его словам, загадочной крошкой.
Александра теснее прижалась к нему, обнимая за шею и молча наслаждаясь близостью с ним.
С Фаиной он поздоровался издали - но не разговаривал и не пригласил на танец.
12
Пеликан, опершись на локоть, курил.
Одеяло сползло у него со спины, потому что Александра, лежа на спине, укрылась до подбородка.
Он был в майке. А ноги его, молодые, еще не заросшие волосами, касались под одеялом ног Александры; она не снимала ночной рубашки, а он, после нескольких минут перерыва, опять натянул на себя трусы, длинные, из синего грубого полотна.
Огонек папиросы светился в темноте. Во время затяжки освещалось лицо девушки, глубокие тени от носа, от складок губ резко обозначали и скрывали черты лица; на короткое мгновение отчетливо выделились черные, непроницаемые глаза Александры.
Он курил и мог бы чувствовать себя мужчиной, большим, властным, если бы неожиданная многоопытность и требовательность подруги не отбросили его в задумчивую неуверенность. Он и думать забыл о своем брезгливом неприятии ее очков, о пробивающихся на верхней губе темных усиках; последнее всегда представлялось ему самым смешным из всего, достойного осмеяния у слабого пола.
Но сейчас он молча курил и думал. И был несколько растерян.
Александра некоторое время тому назад, сжимая ноги, потребовала, чтобы он целовал ее, ласкал. Чтобы умерил свой разбег. Задержался, завис в невесомости.
И эта ее прихоть включила ему мозги, сбила настроение. Он не привык контролировать свой порыв: все должно было произойти автоматически.
Когда она принялась постанывать, рычать, впилась ногтями ему в спину, - к этому моменту его сила упала почти до точки замерзания. Он стал суетиться. Сделал не то и не так, как надо. Она неистовствовала. Он вдруг превратился в зверя, причинил боль и себе, и ей.
Возненавидел ее. Хотел послать ко всем чертям и никогда не видеть.
- Ты должен думать о женщине… Ты должен любить… Любить… Ты сильный - у тебя все получится. Думай обо мне. Животное стремление, одно животное стремление - это грязь. Думай обо мне… Люби меня… - Она вертелась, крутилась подле него. А он все более цепенел и замораживался. Ледовитый океан со всеми его льдами был живее и теплее него в эту минуту.
Но странное дело - проклиная ее ум, ее неоспоримую логику, он даже вспомнил, в народе говорят: не приведи Бог любить умную, но в то же время первый проблеск чувства к ней тогда ночью, месяц назад, явился именно из уважения к ее уму, к ее скрупулезнейшему, на аптекарских весах ее ума взвешенному такту, каждому жесту, каждой интонации, а это все был дьявольский ее превосходнейший ум, чутье, гениальные мозги, черт ее дернул поступить на механический факультет, все девчонки шли на технологический, а у них на всем курсе училось менее десяти конопатых, щербатых, пухлоносых, коротконогих уродин, - странное дело, ненавидя и злясь на ее претензии, ее дурость, кошмарное оскорбление его как мужчины, и стоны ее, и рычание, и верчение упругого тела, впервые им наблюдаемые, в прошлом никогда ничего подобного не довелось повстречать ни с кем, кто давал ему наслаждение, он испытал какое-то любопытство, нет, другое, подсознательное понимание ее правоты, азарт желания перестроить себя, завершить как надо, как ей надо, и получить высшее удовлетворение, почувствовал глубинную тягу к ней.
Оказалось, все его победы над женщиной не были победами. Он был молод, и не было опыта у него. Люка - это была почти детская любовь, они оба толком не понимали, чего они хотят друг от друга. Фаина была слегка потерта, добрая, слишком покорная, такого глубинного, из сердца, влечения не было к ней, просто… животное, по слову Александры. А тут вдруг она - личность. С своею волей. С собственными расчетами. Равнозначимая. Возникло желание дать ей требуемое, властвуя над ней, и тем победить ее. Это было как путешествие в новую страну. При этом Пеликана коробила перемена позиции: в его кругу, там, где он рос и воспитывался, женщина меньше всего принималась как управляющая сила, способная что-либо рассчитывать в момент соития, проявлять волю; так принято было считать у них, и так в прекраснодушном самодовольстве пребывает громадное число мужчин, и по сей день.
13
Они находились в комнате Александры на первом этаже.
В женском корпусе.
Двух своих подруг она попросила переселиться в другую комнату на место двух москвичек, уехавших на воскресенье домой.
- Где-то я уронил спички… - Пеликан сделал движение подняться с кровати.
Александра поторопилась сказать - но в медленной, отстраненной какой-то манере:
- Боря… Гордуладзе сегодня на танцах хотел организовать против тебя здоровую банду. Он прикидывается тихеньким: боится после той истории. Может, если б ты не остался, они тебя подкараулили.
- Удивительно стойкий тип. Пожалуй, я скоро его зауважаю.
- И твой любезный Ревенко крутился с ними.
- Пусть крутится. Кодлу на меня собирали. Все знаю.
- И Ревенко?
- Нет, он - мой.
- Я так ясно почувствовала, какая волна злости от него, как он продолжает тебя жутко ненавидеть. Ужасно!.. Меня усиленно приглашал - сначала ласково, потом даже с угрозой.
- Паразит, - с усмешкой произнес Пеликан. - С кем я поженихаюсь - он тут как тут. Как мое второе я; но с обратным знаком. Любопытно, Фаину он обаял или нет?
- По-моему, потерял к ней всякий интерес.
- Хо-хо… Моя тень. Он следует за мной повсюду. Мое второе я… Зажги свечу. Дай бумагу. Мне надо записать… Новое стихотворение.
Чуть позднее она спросила:
- Тебя, похоже, веселит и радует опасность?
- Да пустяки. Немножко разнообразит существование. Чтобы не закиснуть… Кстати, знаешь, на мой вкус, такой Надарий, или Джон, больше заслуживают уважения, чем все эти умненькие, серенькие лишаи стелющиеся. Они принимают форму - то бишь правила игры - существующего устройства. И так шлепают покорно до самого конца, не подозревая, какая тоска смертная - идти проторенной дорогой. Слишком очевидно, предсказуемо. Так что вся жизнь становится как короткий и строго спрямленный отрезок, на другом конце которого виден отчетливо могильный холмик, и можно перешагнуть этот отрезок в один прием, и никаких тебе даже и иллюзий или неожиданностей. Скучно; лучше опасность, приключения. Охота у меня - непобедимая страсть.
- Тебе никогда не страшно?
- Александра… Ты мне не скажешь, что я хвастун?.. Я могу в пропасть прыгнуть с открытыми глазами.
Он напряженно смотрел как будто бы не на нее.
Ее черные, широко раскрытые глаза обращены были к нему с потаенным и ласковым, призывным выражением.
Он наклонился к свече, загородил рукой и дунул.
Они обнялись. И тогда она сама начала его ласкать, интимные прикосновения вскружили голову. Он в ответ на ее ласку гладил ее тело, повторяя ее движения, ладонями, подушечками пальцев, нежно с слабым нажатием, чуть шероховатые ягодицы, нежную грудь, живот и самое нежное - как шелк, как взбитые сливки - ударяющее в глубины сердца, место чуть выше коленей с внутренней стороны ноги.
Александра рычала, хрипела. Он ничего не слышал. Слух вернулся к нему, когда все кончилось для него, а она еще продолжала некоторое время стонать в заведенном ритме. Он отстранился, утомленный и счастливый. И слегка ошалелый.
Постепенно память возвращалась к нему. Новизна ощущений, прежде неизведанных, требовала осмысления. Но, главное, он был счастлив, кажется, он победил.
Он взял папиросу и закурил.
Он был доволен, что темно и не надо смотреть в глаза, и можно не разговаривать. Непонятное чувство шевельнулось в груди - удивления и, пожалуй, брезгливости. Не отвращения, нет. Не желания оттолкнуть и забыть. Но какое-то неудовольствие зародилось, неясная потребность уйти и остаться одному - без нее, без этой подруги, которая вдруг предстала временной, одноразовой.
Он вспомнил Люку. Чистотой повеяло от воспоминания. Свежестью.
"Мы были детьми. Мы были глупы и чисты. Любовь казалась вечной, неизменной… Какое светлое время - Люка".
Даже Фаина - Фая - высветилась в воображении существом нейтральным, не возбуждающим какие бы то ни было отрицательные эмоции: просто девчонка, "девка", "баба", предмет первой необходимости. Блядушка, одним словом. Но, по чести, она не была давалкой кому ни попадя. Нет, нет, хорошая девчонка. Очень добрая. Своя в доску…
Он загасил папиросу и стал проваливаться в сон. Он в любой момент мог выйти из дома через окно.
Александра лежала молча чуть дыша. Может быть, уснула. Или женское обостренное ясновидение дало ей прочесть чувства рядом лежащего человека. Он один был ей нужен: это и была ее любовь, коль скоро такой как она женщине невмоготу склониться к компромиссу. Она не могла не сознавать, что ее победа далеко в будущем, и будет ли победа?
У нее была любимая тетка, оставшаяся в далеком южном поселке. Она о ней никому не рассказывала - здесь имелась тайна.
Тетка жила без детей, без мужа, одна.
Работала из куска хлеба. Хранила стопку бумаги, исписанной рукой ее жениха, уведенного до войны, в конце тридцатых, незнамо куда и зачем, и за что. Он сгинул. А когда наступающие наши дивизии подожгли теткин дом, она выскочила из огня в чем была, и только захватила рукопись. Как самое ценное свое достояние. Больше ничего.
Александре поверено было прочесть эту рукопись - стихи и повести и рассказы - в подростковом возрасте. Они были не похожи на все те пионерские и комсомольские "идейные" истории с "положительными" героями, дозволенные к тиражированию и чтению в "стране советов". Они были особенные, страшно правдивые и жизненные, с углубленным постижением главных человеческих проблем - кто мы? откуда мы? куда идем? в чем смысл нашего появления в этом мире?
С той поры она понимала горечь и отрешенную просветленность вечного раздумья - о жизни и смерти, о цели жизни. О том, что будет после, и неспособности живущего человека достоверно знать, что будет после.
Каждая девушка мечтает о принце. Ждет его с трепетом и замиранием сердца. Пока не встретит кого-нибудь, похожего на свою мечту, или не обманется, чтобы закончить ожидание.
Но Александре, с ее серьезностью и проницательностью, не грозила фальшивая подмена. Она встретила, она поняла, она полюбила.
Пеликан оказался с теми же самыми переживаниями.
В его семье тоже имелась тайна. Его отец Илья Петров в чине полковника накануне войны командовал гарнизоном у самой границы с Польшей. Плен. Кошмар концлагеря. В сорок пятом вернулся на родину, в Ейск. О службе в армии нечего было думать. К людям, бывшим в плену и не умершим, не застреленным, не задушенным в газовой камере, отношение было подозрительное; официальная точка зрения - предатели.
Он стал устраиваться на работу. Семья, трое детей. Казалось бы, счастье: целый, невредимый внешне, чудом оставшийся в живых. Мирная жизнь, радостные планы. Но время, на удивление, завернуло черное, подлое.
Он почувствовал, как начинают над ним сгущаться мрачные тучи. Многих, возвратившихся из плена, арестовывали, судили и сызнова отправляли в лагерь - на сей раз советский.
Он принял решение. Поднялись целиком семьей и двинулись на Камчатку. В те годы не было скорых поездов и авиарейсов, подобных сегодняшним. Ехали две недели до Хабаровска, потом еще трое суток морем.
В Петропавловске Петров пошел работать грузчиком в порт.
Говорили, что все, что есть на Камчатке, принесено на плечах портовых грузчиков. Они были народ лихой и строгий. Самоуверенный. Тяжелый их труд был в почете: механизация явилась много позднее.